Васильевский, даже не будучи названым, живет во множестве шефнеровских стихов. Я узнаю их – и эти тени сгоревших в войну домов на глухих брандмауэрах, рядом с которыми разбиты теперь скверы; и стены, хранящие на себе следы детских мячиков, брошенных полвека назад; флюгера, что вращаются на островерхих башенках; булыжники, что спрятаны под асфальт; старые дома, предназначенные к сносу, и множество других примет родного острова.
Вадим Сергеевич хорошо знал Васильевский. Он помнил о нем такое, чего не найдешь ни в одном краеведческом труде. Причем воспоминания эти всегда наполнены метким юмором, удивительными подробностями быта и, конечно же, любовью к острову.
Давайте взглянем глазами Шефнера на Васильевский, каким он был в 20-е и 30-е годы. Вот что написал он, например, об островных набережных в своих заметках «Из записной книжки василеостровца» (журнал «Нева» № 7, 1995 год): «Мы, мальчишки, иногда купались в Неве – ныряли в нее у спуска возле Первой линии или у памятника Крузенштерну. Однако за это в милицию могли забрать, да и течение в Неве сильное, опасное для тех, кто плохо плавает. Поэтому куда чаше мы ходили купаться „на возморье“ (так почему-то мы все это слово произносили). Там, где Смоленка разделялась на несколько рукавчиков, вода была куда теплее, чем в Неве, а дно ближе, и течение медленнее, и никакая милиция не угрожала. Правда, на „возморье“ нам грозила некая мифическая опасность: говорили, что там, в воде „конский волос“ водится. Это таинственное существо может незаметно проникнуть к тебе под кожу, а через тридцать три дня оно до сердца твоего доберется – и капут тебе. В летнюю пору на набережной лейтенанта Шмидта людно было в те времена. Одни просто на прогулку туда приходили, другие – по делу. От пристани, что стояла недалеко от Восьмой линии, отваливали в Кронштадт и Петергоф черный „Тов. Аммерман“ и белые „Горлица“ и „Буревестник“ (тот, что в 1927 году погиб в Морском канале, столкнувшись с немецким пароходом „Грейда“). На этой же набережной находилась и „заграничная“ пристань; к ней раз или два в неделю причаливал нарядный белый „Прейсен“, ходивший в Прибалтику и Германию. К гранитной стенке чалились и небольшие грузовые суда и финские лайбы».
Боже мой, сколько же вкусных подробностей схвачено глазами поэта. Я еще вернусь к его воспоминаниям, а сейчас хочу лишь заметить, что четверть века, которые разделили юность Шефнера и моего поколения, внесли, конечно, некоторые коррективы в быт Васильевского, но что-то оставалось и неизменным.
Мы тоже говорили «на возморье», и я не раз встречал василеостровцев, произносивших это именно так. И легенда о «конском волосе» после войны тоже существовала. Хотя по нашим представлениям водился он в Ждановке и в несметном количестве в маленьком и грязном озерке Петровского парка. А купались мы уже в других местах: у шаров на Стрелке или у железной, полузатопленной баржи на Малой Неве, против ринальдьевского Тучкова буяна.
Впрочем, и моим погодкам сегодня уже крепко за шестьдесят. Я это к тому, что пора бы и нам засвидетельствовать свое почтение перед будущим и рассказать ему, как и что было в наши молодые годы. Авось кому-нибудь и пригодится.
Хочу вспомнить об одном прекрасном поэте, с которым мы были дружны когда-то в ранней юности. Глеб Горбовский, а речь пойдет о нем, жил в 50-е и в начале 60-х годов на Девятой линии в доме № 6, некогда принадлежавшем Василеостровской женской гимназии. Дом этот, собственно, ничем неприметный, с узким двором и обступающими его флигелями, находится по соседству с нынешней таможней, прибравшей к рукам особняк Вадбольской, где был в наше время Василеостровский дом пионеров.
В те годы и сам Горбовский был в чем-то подобен «таможеннику» – художнику постимпрессионисту Андре Руссо, названному «таможенником» по своей основной профессии.
Без образования и специальной студии, где, как эмбрионы в колбе, выращиваются юные дарования, одинокий, фактически без средств к существованию, Глеб пытался ворваться в прилизанную литературу начала 50-х со всеми своими «закидонами», «наивом» и «непричесанностью». Это потом будут у него литературные няньки: Давид Дар и, чуть позже, Глеб Семенов. Но они, как мне кажется, имели дело уже с проклюнувшимся большим поэтом.
По нынешним меркам печатать Глеба можно было задолго до того, как появились его первые сборники. О чем, кстати, говорит и тот факт, что многие свои ранние стихи поэт нашел нужным опубликовать, уже будучи известным мастером.
После «Косых сучьев» и особенно «Тишины» к нему придет слава. Он станет кумиром питерской богемы и части той молодежи, которую принято было называть «сердитой» и которая пленялась его безудержным эпатажем.
Теперь, десятилетия спустя, это уже не тот Глеб. Стихи его, мудрые, прозрачные, как отбродившее вино, таят в себе легкую горечь опыта прожитой жизни. Хотя опыта, причем страшного, жестокого, порожденного войной, оккупацией, детской колонией, ему было не занимать и в свои семнадцать.