Юрий Кублановский в своем выступлении оказался моим оппонентом. Он как раз призывал к патетике, говорил о том, что «тотальная хохма» ослабляет понятие абсолютного зла. Попутно он коснулся одной любопытной тенденции в современной советской поэзии. Николай Тряпкин поет «отчую полынь без святынь и пророчеств». В творчестве Давида Самойлова тоже идут струи некоего пантеизма и беспамятной «полынной» любви к родной стране. Кублановскому представляется эта тенденция как контртеза христианству.
Огонек полемики пробежал по цепи выступлений Жорж Нива — Александр Зиновьев — Дмитрий Бобышев. Первый, кстати сказать, на безукоризненном русском говорил о том, что Россия осуществила «обратный ввоз» в Европу двух важнейших слов — «интеллигенция» и «диссидентство», наполнив их новым огнем и страстностью своей, как он выразился, «религии отказа». Выступавший вслед за ним Александр Зиновьев саркастически заметил, что Россия, кроме названных двух, получила из Европы еще два слова: «террор» и «репрессия» — и сейчас с благодарностью их возвращает. Выступление Зиновьева было страстным и мрачным. Он говорил о том, что выброс русского писателя из России на Запад — жестокая расправа, а не сравнительно либеральная акция. Русский писатель здесь не найдет читателя. Запад видит в русском писателе представителя второразрядной культуры и никогда не позволит себе потесниться и пропустить его в свою групповщину. Западные писатели принципиально другие люди, озабоченные более рекламой, чем творчеством, тратящие минимум времени и сил на творчество, максимум на завоевание признания. Русского писателя на Западе ждет забвение. Выступление Дмитрия Бобышева полемизировало с Зиновьевым не впрямую, а своим общим светлым тоном. Поставив рядом некрасовское «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» и пушкинское «мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв», он присоединился к последнему. Он вспоминал «Ориона и Тассо» Мандельштама и слова Арсения Тарковского, сказавшего на похоронах Ахматовой, что она самим своим существованием удерживала от подлости… Было очевидно, что Бобышев мало обеспокоен вопросами признания и забвения и что его творчество от проживания в Милуоках, штат Висконсин, не уменьшилось.
Среди обычного для него каскада увлекательных идей Наум Коржавин высказал одну, на мой взгляд, чрезвычайно несуразную. Тоталитарные вожди, сказал он, преследуют модернизм, который, по сути дела, выражает их сущность, то есть и сам как бы является тоталитарщиной. Чего же они тогда его преследуют, Эма? Почему они тогда так свирепо ненавидят все авангардные школы и формальные течения; почему они так рьяно хотят, чтобы все было «культурненько»? Коржавин считает, что Серебряный век приблизил революцию, между тем он лишь совпал с ней по времени и был ею безжалостно уничтожен, ибо Серебряный век — это росток либеральной эры, а революция — унылая дичь отсталого общества.
Еще один узел дискуссии завязался вокруг выступления профессора Мальцева. Он развивал свой хорошо известный в эмиграции тезис о «полуправде», о невозможности создания художественных ценностей внутри советской и подсоветской литературы. Никакой, даже малый, компромисс с советской властью, по мнению Мальцева, невозможен, все достижения советской культуры фиктивны, перед нами попросту пустыня. Мальцеву многие возражали. Профессор Вольфганг Казак защитил от него Валентина Распутина, подчеркнув затаенную религиозность этого автора. Нельзя отрицать положительного действия его произведений на советского читателя. Герман Андреев говорил о «бытовании культуры в условиях антикультуры», о том, что в советских условиях все-таки возникли и Шостакович, и Ростропович, и Тарковский (добавим — отец и сын), и Аверинцев, и Лихачев, и Белов, и Распутин все тот же. Сталин хотел добить язык — недаром взялся за языкознание, — однако не успел. В этом споре мне, может быть, следовало бы отмолчаться как одной из прошлых жертв профессора Мальцева, однако вряд ли удержусь от соблазна добавить несколько фраз. Когда-то он подверстал меня к приспособленцам, сказав что-то о фальшивках советских писателей, всех этих «аксеновых и бондарсвых», уравнял, стало быть, на две трети «непечатного» автора с лауреатом всех возможных Ленинских премий, секретарем всех секретариатов и депутатом депутатств. Потом, когда я напечатал «Ожог», он признал меня настоящим писателем. Я понимаю чувства Мальцева и кое-что знаю о том, что стучится в его сердце, но все-таки мне кажется, что в его подходе к подцензурной литературе есть какое-то парадоксальное сочетание повышенной эмоциональности и механистичности, схематичности — не с нами, не наш. Что касается существа дела, то я еще не совсем уверен, кто больше бьет по тоталитаризму — яростный профессор Мальцев в Турине или сочинитель рок-н-ролла в Москве.