— Ну иди, иди сюда, москвич засранный! — стиснул я кулаки. — Вот я скину тебя в пропасть… Когда мы кашу свою в Бухаре варили и дым стоял коромыслом, когда мы даже под землей уже были, вы в вашей Москве затруханной красные песенки распевали, помои лили на этот Израиль… Иди же, ну?! Вот я трахну тебя по морде своими костями гнилыми, я научу тебя сионизму, иди же, ну?!
— Что вы ему говорите? — испугался доктор.
Он за меня волновался, учуяв неладное. А я его ненавидел. Я ненавидел сейчас их обоих, и этого, и этого, всех ненавидел! Никто мне не верил, никто. В такие минуты, я знаю, ропщут на самого Господа Бога. Но у меня и на это нашлось юмора:
— Мы поздравляем друг друга с прибытием на нашу общую историческую родину, доктор.
Бородатый дылда, этот балбес с автоматом, струсил. Меня — чахоточную былинку, пещерную тень, сифилитика — побоялся: я духом своим оказался крепче. Остановился, барбос, и стал тявкать:
— Вчера мне тоже один повстречался, — стал он тявкать сразу на двух языках — иврите и русском. — В Старом городе часов в двенадцать ночи… Вы слышите, Ашер? Заполночь, тихо кругом, заехал я, значит, на бензоколонку — танкер залить, мотор выключил, стою и слушаю, а из будки — русская речь, музыка русская, «Маяк», короче, московский. Посигналил я от души, и выползает арабчик, ну точно, как этот. Увидел меня и сразу транзистор выключил. А я и спрашиваю: «Москву, сын проститутки, слушаешь? Откуда ты русский знаешь?» А он дуриком эдак: «Не слушал я никакой Москвы, не знаю, про что говорит господин мой!» Ну и дела, думаю, кишмя кишит в Иерусалиме агентура советская. Иди, говорю я себе, Толян, доложи куда следует, доложи немедленно! И доложил, конечно…
Доктор Ашер легонько, но очень настойчиво начинает подпихивать меня к тропе. Ему явно не нравится моя смертельная бледность, не нравится этот бугай с автоматом: шпиономан, маньяк, одним словом. Он говорит, что головой за меня отвечает, что дует здесь страшно, в два счета можно схватить простуду, ведь я еще очень слаб.
— Этот русский в общем-то миляга, но лучше давайте уйдем!
Я все еще хорохорюсь, пытаюсь вытянуть шансик на драчку. Я бы этому патриоту врезал, ай, врезал бы по сопатке, он бы у меня там очнулся, меж козочек, — в пропасти.
— Но он же стражник, доктор, и это служба его — он должен каждого подозревать!
Последний, прощальный взгляд на пещеру. Как жаль, спросить не у кого по-человечески: старик с пейсами, костистый такой, очень высокий, и борода седая по пояс, на иврите хорошо изъясняется, Вандал его фамилия, ребе Вандал, он выйти здесь должен, он где-то здесь крутится, такое у меня предчувствие…
Идем в поселок, идем, понурив головы, опасной, петлистой тропой. А Толик орет нам в спину, тявкает, как доблестная дворняга:
— Эй, Аладдин, спасибо Богу скажи, что ты не один сейчас, дал бы очередь по тебе всей обоймой из автомата! Цацкаются с вами в Израиле, а я бы стрелял вас на месте без суда и следствия! Не прощу себе в жизни, что сразу не удавил тебя, как нашел…
Ветер срывает, разносит по всей Иудейской скалистой пустыне эти слова, швыряет по всем ущельям, относит за цитадель далеко напротив. Ветер лезет в рот, разрывает бронхи, ветер ввинчивается в уши.
Потом мы идем по поселку, идем мимо птичника, мимо жирных кур, индеек. А меня опять подмывает на подвиг: украсть, подмять под себя хоть одну живность и — в пещеру!
Глава 4
Египтянин
«Вы стали проводить параллели с Исходом египетским…» — как бы невзначай обронил доктор Ашер, а я с этой минуты потерял покой, мне это раньше и в голову не приходило.
…В морге на опознании — труп человека на оцинкованном столе, заиндевелая головешка: были ли у него борода, усы, какого цвета глаза, волосы, сколько лет от роду? Всеми силами пытаюсь вызвать в памяти эту ночь и этого человека, которого ни разу в жизни не видел, и не могу. Не мо-гу! А ведь именно эта ночь — ночь моего перерождения, ночь всех начал. Я остался один, мои свидетели не придут на помощь, не поправят ошибки, не уточнят забытое. Мои свидетели мертвы, я сам себе свидетель.
Это случится в зимнюю ночь, в смрадной яме, именуемой бухарским зинданом[10]. Я буду лежать на грязных неоструганных досках, услышу краем мерцающего сознания, сквозь пугливую дрему, близящиеся шаги в коридоре, вскинусь, сяду и буду ждать, готовый на выход. Нет, ко всему готовый!
Под хмельное сопение и скрежет ржавых запоров ввалится конвоир: в шапке-ушанке, в ватном халате — чапане, и кирзовых сапогах, гаркнет: «Эй, Машка, айда наверх!» (Никто в зиндане не звал меня настоящим именем, коверкали, сволочи, как им вздумается, а я шипел, огрызался, а их это страшно веселило.)
Зашевелятся, проснутся на нарах дед Васена и таджик Фархад, поднимут стриженые головы, щурясь на свет лампочки. Дед засмолит козью ножку, матюгнет конвойного за луженую глотку, а Фархад к параше пойдет, путаясь в полах своего чапана.
Оба — «бытовики»: старый Васена и бывший мулло-бача медресе Сам-Ани парнишка Фархад. Дело мое им прекрасно известно, не скажут и доброго слова в напутствие: подумаешь, важность! И я — «бытовик»…