— Ты, Василий Дорофеев, не томись. Чего уж теперь таить? Сам ведь проглядел Михайлу... Кто мне говорил: мужик-де он крутой, своей части добьется, пусть его? А часть эта от твоей, может, и напрочь пошла.
— Напрочь, говоришь? — глухо переспросил Ломоносов. — Кто его знает...
— Да я-то давно знал. Еще как сговаривал ты за него в Коле у торгового человека дочь, а Михайло жениться не захотел да притворил себе болезнь, вот тогда уж он и показался.
И Пятухин поднялся, протянул хозяину сухую, легкую руку и стал напяливать потемневший от тепла малахай.
Василий Дорофеев проводил его до сеней и, вернувшись, зашагал по горнице, косо ставя грузные ноги в высоких стоптанных бахилах. В доме была тишина. Пели сверчки. На кухне укладывалась спать работница. Он шагал от печки к окну, трижды вдовец, брошенный сыном, никчемный державец готового поползти из-под рук хозяйства. Вспоминал кроткоглазую мать Михайлы и брюзгливую его мачеху. Обе переступили порог по-разному: одна вошла тихо, как в церковь; вторая — прокаркала обычный (от недоброхоток) заговор:
«Перва, другая, третья — цыц! Мне одной дом...»
Ему стало жарко. Длинная посконная рубаха пристала к телу. Он сел на лавку, смотря сквозь стену вдаль, не мигая, совсем как сын, вытянув губы гусем.
Черносошный крестьянин, первый на Двине оснастивший по-европейски пузатую «Чайку», сметливый промышленник и хозяин, бродивший где-то по краю между православием и расколом, — разве не раздирался он надвое? Точно этого не видел Пятухин! И не потому ли снабжал Михайлу деньгами? Но разве он знал, Василий Дорофеев, что и сам, треща, тянулся куда-то?.. Достигнуть же, встав на лестнице рода, мог только сын...
На улице — хруст шагов. Поет под коваными полсапожками снежное крошево. Сильнее хрустит... Остановились... Горячатся и стихают девичьи голоса и вдруг дружно в морозную тишь ударяют:
Коляда!
— Подари, государь, колядовщиков! — прокричал чистый голосок, и все смолкло.
Он разбудил работницу, выслал с нею зерна и денег и опять опустился на лавку. Уже пели под другими окнами... Должно быть, всю ночь будут ходить, стоять на росстанях, с овсяными блинами, веселые, разогретые с песен под полною святочною луной.
«Со борзых коней сыновей женить...»
У него перехватило горло. Рука потянулась к братыне с квасом.
«Один он у меня был и оставил. Кинул все. Все довольство, что я для него кровавым по́том нажил!..»
Губы, едва забрав влаги, оторвались, и братыня, гремя, летит на пол, наплескивая на стены и чистую печь квас.
В горнице чадно. Василий Дорофеев не видит, что давно уже надо поправить в плошках огонь.
— Полно!.. — говорит он, и все его тело наполняется спокойною, мудрою силой. — Скоро весна. Ударит красное попрямей лучом — нальется земля, словно сдобная шанежка. Положу в нее жито... Что же это?.. Да неужто я?.. — шепчет он, заметив на полу измятую братыню. —А ведь и не приметил! Вот ведь стар стал, вот... Да и спать-то пора...
Он медленно поднялся, могучий и жалкий.
Глава третья
— «Высокороднейший, ученейший господин доктор! Высокопочтеннейший господин сын!..»
Белобрысый бурш надувает щеки и обводит компанию осовелыми глазками. Светлые его ресницы склеиваются, и письмо выпархивает из ослабевших пальцев. Депозитор — длиннорукий, с сумрачными глазами малый — тот, которому вверена студенческая община, тянется через стол и колет бурша рапирой. Кнейпа[79]
хором кричит:— Читай!..
— «Высокороднейший, ученейший господин доктор!.. Высокопочтеннейший господин сын!.. Неужели ты, проклятая шампанская рожа, считаешь деньги мои за сор? Если ты в бытность твою в Марбурге осмелишься еще раз так пображничать, я тебе сверну голову, как курице... Впрочем, с достодолжным высокопочитанием к моему ученейшему господину доктору и сыну пребуду покорнейшим слугою и искренним отцом».
Ученейший господин доктор снимает губами пенистую шапку со своего шоппена[80]
и вытягивает разом пол-литра пива.— И это все? — грозно спрашивает депозитор.
— И это все? — подхватывает кнейпа. — А деньги? На что мы теперь будем жить? Он тебе ничего не прислал?!
— Повесить его! — решает матерый бурш с лицом в свежих заплатках, хватаясь за медный завиток кронштейна, на котором плывет в сизом дыму фонарь.
— Вы не станете от этого лучше видеть, — бормочет белобрысый и сползает с табурета.
На него льют пиво, смешанное с пеплом, а депозитор больно бьет увесистой песочной колбасой.