Она отняла свою руку. Мне немедленно до боли захотелось взять её снова. Мы увидели глаз, фиалковый, как у неё, и я подумал, что наверняка полюблю ребёнка, если он будет похож на неё, и тут мы увидели рот, а миг спустя ещё один, и я подумал УРОД. Знаю, не следовало мне так думать, но я подумал. Подумал, что нам придётся воспитывать этого урода.
Я уже видел, как нянчусь, с уродом, у которого два рта, и во время полового созревания у него отрастут перья. Слышал все эти разговоры о внутренней красоте. Я всё просчитал заранее. И тогда я понял. Даже если у него будет два рта и перья с головы до ног, я всё равно буду любить его.
Я взглянул на Леду. Что-то важное произошло со мной, а она даже не заметила. Она стояла рядом в старом синем халате с кофейными пятнами по всему переду, с нечёсаными волосами, с округлившимися от страха фиалковыми глазами, с искажённым лицом, с прижатыми ко рту кулаками, и мне захотелось сказать ей: «Ш-шш, не волнуйся. Всё будет хорошо. Неважно, какой он». Но я промолчал, ведь я, наконец, понял, что не мне учить её любви. Её, Леду, которая выносила его, снесла, а потом забрала у равнодушных, любопытных докторов и принесла домой, где высиживала его, жертвуя ради него всем, даже своей красотой. Я ничему не могу её научить. Я могу только учиться.
Потом-то я поняла, в чём дело. Когда яйцо стало разваливаться. Два рта. Четыре кулачка. Четыре ножки. Две головы. И, слава богу, два совершенно раздельных очаровательных тельца. Две малышки, измученные и плачущие. Я подошла к ним, встала на колени, смахнула с них скорлупу и эту липкую дрянь, и у одной глазки оказались фиалковые, а другая похожа на моего мужа, и я поняла, что в ту ночь я забеременела дважды. Первый раз от мужа, второй — от того лебедя, и хотя обе малышки хорошенькие, всё же та, которая похожа на меня прежнюю, вырастет настоящей красоткой, и потому я прижимаю её к себе крепче, потому что знаю, как это иногда тяжело — быть красивой.
Муж наклоняется и помогает мне стряхивать скорлупу и белок, потом мы переносим близняшек на диван, я ложусь с ними, распахиваю халат и слышу, как громко вздыхает муж, — от радости или грусти, не знаю. Моё тело здорово изменилось. Я лежу, а малышки сосут каждая свою грудь.
О, Леда, простишь ли ты меня когда-нибудь? Доверишь ли мне наших малюток? Неужели я их тоже предам? Неужели в этом смысл любви? В тяжкой ноше зла, которое мы причиняем друг другу? Почему я не могу любить безупречно? Как бог, а не как человек. Прости меня. Разреши мне любить тебя и наших детей. Пожалуйста.
Впервые за несколько месяцев она улыбается, зевает и закрывает свои прекрасные глаза, но тут же распахивает их, на её лице испуг. Она смотрит на меня, но не знаю, видит ли, и говорит «лебедь». Или «нелюдь»? Я не знаю. Я уверен лишь в том, что люблю её и всегда буду любить. Леда. Вечная, вечная Леда. В грубом синем халате с кофейными пятнами на груди, когда дремлют малышки и ты вместе с ними, а солнце освещает морщинки на твоём лице; когда ты выходишь в сад, насторожённая и неуверенная; когда ты пропалываешь розы, Леда, я всегда буду любить тебя, на солнце, в грязи, когда ты, прикрыв рукой глаза, вглядываешься в прошлое и видишь причинённое тебе зло, я всегда буду любить тебя, всегда, моя Леда.
Томас Тессье