Все это, разумеется, могло быть в жизни, но генетика и реальность жизни опровергали сплетни: рыжеволосый Василий напоминал и отца, и Надежду Аллилуеву, об этом свидетельствует не только писательница Уварова, умевшая, благодаря своей профессии, смотреть и видеть пронзительно, но и близкие, и неблизкие люди, — Василий Иосифович был виден всем. Однако во всех нелепицах о происхождении Василия слышалось нечто, позволявшее догадываться о каком-то еще сыне Сталина. Или сыновьях?
Безусловно, в истории мальчика, приехавшего к отцу в Кремль, есть отголосок приезда в Москву Якова Джугашвили, но — учительница, Буденный, первый секретарь крайкома…
Ходил слух, что Василий родился от Иосифа, когда тот отбывал ссылку не в Сибири, а в Ухто-Печерских лагерях Сольвычегодска и жил на квартире у какой-то женщины.
Туруханский край и Ухто-Печерские лагеря Сольвычегодска — действительно факты ссыльной жизни Сталина, но сами эти места друг от друга находятся на огромном расстоянии. Могло ли быть, что и там и там у Сталина оставалось по сыну? Почему нет?
В середине шестидесятых участие в литературной поездке по Сибири привело меня в Туруханск. Там увидела я полуразрушенный музей Сталина — дом с колоннами и мраморный пол, залитый водой, сквозь которую просвечивал барельеф вождя.
Стоя посередине этого дворца, даже в разрушенном виде являвшего резкий контраст с убогими деревянными постройками, окружавшими его, думая на вечную тему «Sic transit gloria mundi»1, внезапно вспомнила я давно забытые строки из учебника истории девятого или десятого класса средней школы, где говорилось, что Сталин, живя в ссылке, квартировал у мещанки Кузаковой.
— Помните ли вы, что Сталин жил в ссылке у мещанки Кузаковой? — спросила я двоих писателей, которые были рядом со мной в Туруханске.
Оба отлично помнили эту фамилию. Один из них, сибиряк, сказал, что Кузакова, кажется, жила здесь.
— Она жива? — полюбопытствовала я.
Ответа не последовало. Спросить не у кого — мы торопились на самолет. Да и особого интереса к имени Кузаковой тогда у меня не было. Так и провисло бы в памяти это имя, если бы не… телевидение.
Чувство внутренней раскованности в советском послесталинском обществе нарастало независимо от обстоятельств. В 1964 году свергли Хрущева, взошел Брежнев, казалось бы, задавивший свободомыслие, свободочувствие и свобододействие, но диссидентское движение нарастало — люди интуитивно ощущали, как ослабляется власть; и каждый проявлялся соответственно своим взглядам и намерениям. Мне, лирической поэтессе, притом женщине, многое оказалось легче, чем писателям и поэтам мужчинам, ввергшим себя в политику: у меня цензура выбрасывала из книг от десяти до двадцати любовных стихотворений, я заменяла их другими, такими же, — и все. Некоторым литераторам приходилось настолько туго, что они или спивались, или шли на конфликты, или эмигрировали.
С начала шестидесятых стала я иногда на телевидении участвовать в передачах литературно-драматического вещания: в поэтических встречах, интервью и в вечерах «Голубого огонька».
От сознания внутренней ли свободы, а скорей всего, с удовольствием подчиняясь новой моде, явилась я однажды на репетицию… в брюках. Репетиция прошла спокойно, лишь когда я собралась уходить, ко мне подошел мой университетский друг и редактор передачи Леня Ершов.
— Не вздумай завтра на запись явиться в таком виде. Лапин категорически запрещает снимать мужчин с бородами и женщин в брюках.
Сергей Георгиевич Лапин был председателем телерадиовещания всей страны. Он имел право запрещать все, что ему заблагорассудится. А я только что написала стихотворение, там были строки о родине, «где невозможное возможно, зачем возможного нельзя?».
В самом деле, почему нельзя в брюках? Я ведь не голая приду. Это самодурство, глупость, провинциализм, ахинея.
— Если сказано нельзя, значит, нельзя, — уговаривала меня мама, пережившая тридцать седьмой год, — в конце концов, в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Что, у тебя нет платья или юбки с кофтой?
Я не понимала, почему телевидение — монастырь Лапина? А завтра его снимут и придет другой, который разрешит бороды и брюки.
— Иди, — сказала мама, устав убеждать, — но не плачь, если твое выступление вырежут из передачи из-за такой чепухи, как брюки.
«Именно чепухи», — думала я, убеждаясь в своей правоте. И пошла, как хотела.
— Ты что, нарочно? — спросил меня Ершов, но не огорчился, лишь сказал операторам: — Васильеву снимайте до пояса, чтоб брюк не было видно.
Не знаю, операторы то ли забыли, то ли созорничали, но снимали они меня, не думая о требовании Лени Ершова.
На следующий день он позвонил:
— Доставила ты мне хлопот. Начальство отсмотрело материал, там твои брюки, как нарочно, в каждом кадре. Я изнервничался. Все бы сошло, если бы ассистент режиссера, — называет женское имя, — не встряла: «Ее предупреждали не приходить в брюках. Поэтесса, видите ли». За что она тебя так не любит?
— Не знаю, Леня, — ответила я, — ты скажи мне лучше — вырезали мое выступление?