Как восхищают меня мускулы ног моей внимательной Падмы! Вот она сидит на корточках в нескольких футах от моего стола, подоткнув сари на манер рыбачек Колабы. Мускулы на лодыжках ничуть не напряжены; мускулы на ляжках, выпирающих из складок сари, обнаруживают завидную выносливость. Ей хватит силы сидеть так целую вечность, опровергая законы тяготения, не боясь судорог; так она и сидит, моя Падма, и, никуда не спеша, слушает мой неторопливый рассказ; о могучая вершительница маринадов! Какая утверждающая крепость, сколь утешительный вид незыблемости в ее бицепсах и трицепсах… ибо восхищение мое простирается также и на ее руки, которыми она может завязать меня в узел, и от которых по ночам, когда она заключает меня в бесполезные объятия, нет спасения. Кризис в наших отношениях миновал, мы сосуществуем в совершенной гармонии: я рассказываю, она внимает; она мне служит, а я благосклонно принимаю ее служение. Я и в самом деле доволен неутомимой мускульной силой Падмы Мангроли – а она, вне всякого сомнения, более заинтересована во мне, нежели в моих рассказах.
Почему мне вдруг вздумалось распространяться о мускулатуре Падмы? Последние дни именно этим мускулам, а не чему-то еще – или кому-то еще (например, моему сыну, который пока не умеет читать) рассказываю я свою историю. Ибо я стремлюсь вперед с головокружительной скоростью; возможны ошибки, преувеличения, вопиющие диссонансы; я бегу наперегонки со своими трещинами, но все же осознаю, что ошибки уже сделаны и что, поскольку состояние мое ухудшается (мне уже трудно писать с прежней скоростью), опасность неправдоподобия возрастает… в такой ситуации лучше ориентироваться на мускулы Падмы. Когда ей скучно, я замечаю, как ее мышцы расслабляются, теряя интерес; когда она чему-то не вполне верит, у нее дергается щека. Танец ее мышц позволяет мне следовать намеченным путем, ибо в автобиографии, как и во всяком другом литературном жанре, важно не столько то, что случилось на самом деле, сколько то, в чем автор сумел убедить свою публику… Падма, приняв историю Кира Великого, придает мне смелости, позволяет на полной скорости перейти к худшему времени моей уже одиннадцатилетней жизни (то есть, на самом деле, худшее время еще придет), а именно – к августу-и-сентябрю, когда откровения забили фонтаном не хуже крови.
Едва лишь были сняты кивающие друг другу объявления, как на холм взобрались бригады подрывников, нанятые женщинами Нарликара; виллу Букингем окутали клубы пыли от умирающих дворцов Уильяма Месволда. Скрытые завесой пыли от Уорден-роуд, лежащей внизу, мы все же были беззащитны перед телефонами, и по телефону дрожащий голос тети Пии сообщил нам о самоубийстве моего любимого дяди Ханифа. Лишившись жалованья, которое платил ему Хоми Катрак, мой дядя захватил с собой свой рокочущий голос, а также свое пристрастие к червовой масти и реальности без прикрас на крышу многоквартирного дома на Марин-драйв, где он жил, и шагнул прямо в вечерний бриз, так напугав нищих своим падением, что те перестали притворяться слепыми и с воплями разбежались… В смерти, как и в жизни, Ханиф ратовал за нелицеприятную правду и обращал в бегство иллюзию. Ему еще не исполнилось тридцати четырех лет. Насилие чревато смертью; убив Хоми Катрака, я убил и моего дядю тоже. То была моя вина; и смерти на этом не прекратились.
Вся семья собралась на вилле Букингем: из Агры приехали Адам Азиз с Достопочтенной Матушкой; из Дели явились дядя Мустафа, государственный служащий, который так отшлифовал искусство во всем соглашаться с начальниками, что те вообще перестали его слушать, почему он больше и не получал повышения; и его жена Соня, наполовину иранка, и их дети, настолько забитые и обезличенные, что я даже не помню, сколько их было; а из Пакистана прибыли полная горечи Алия и даже генерал Зульфикар с моей тетей Эмералд: последние привезли с собой двадцать семь мест багажа и двух слуг, и то и дело взглядывали на часы и спрашивали, какое сегодня число. Приехал и их сын Зафар. И, для полного счета, мать пригласила Пию пожить у нас в доме, «хотя бы на сорок дней траура, сестрица».