Утро безымянное, не имеющее числа Аюба-Шахид-Фарук просыпаются в лодке, готовой к абсурдной охоте, пришвартованной у отлогого берега Падмы-Ганги, и видят, что будда исчез. «Аллах-Аллах, – причитает Фарук, коснись своих ушей и молись о спасении; он завел нас в эти топи и удрал; это ты виноват, Аюба, все твоя хохма с проводами – вот как он отомстил!»… Солнце взбирается на горизонт. Чужие, странные птицы в небе. Голод и страх скребутся в утробе, как мыши: а что-если, что-если Мукти Бахини… голоса взывают к далеким родньм. Шахиду во сне приснился гранат. Отчаяние плещет в борта ладьи. А вдали, у самого горизонта – невозможная, бесконечная, огромная зеленая стена, она простирается вправо и влево до самых концов земли! Невыразимый страх: как это может быть, разве то, что мы видим, – правда; кто это строит стены поперек всего мира?.. И вдруг Аюба: «О, Аллах, глядите-глядите!» Ибо перед ними, прямо по рисовому полю, словно в замедленной съемке, причудливой чередою бегут друг за другом люди: первый – будда, нос огурцом, его за милю видать; а за ним, расплескивая воду, размахивая руками, крестьянин с косой, разгневанный Отец-Время; а по плотине бежит женщина; сари скреплено между ног, волосы распущены; она кричит и умоляет, но мститель с косой шлепает по затопленным посевам, мокрый с головы до ног и облепленный грязью. Аюба орет с близким к истерике облегчением: «Ах, старый козел! Не может держаться подальше от местных женщин! Ну давай, будда, жми: если он тебя поймает, то отрежет оба твои огурца!» И Фарук: «А потом что? Вот порежет он будду на кусочки, и что потом?» И танк-Аюба вынимает из кобуры пистолет. Аюба целится, унимая дрожь в вытянутых руках; Аюба прищуривает глаза: коса описывает в воздухе дугу. И медленно-медленно руки крестьянина поднимаются, будто в молитве; он преклоняет колени прямо в воде, заливающей поле; лицо погружается ниже, глубже, чтобы лоб коснулся земли. Женщина на плотине принимается выть. И Аюба говорит будде: «В другой раз застрелю тебя». Танк-Аюба дрожит, словно лист. А Время, убитое, лежит на рисовом поле.
Но остается бессмысленная погоня и невидимый враг, и будда: «Сюда, в эту сторону», и все четверо гребут и гребут на юг-на юг-на юг; они убили часы и забыли о днях и числах; они уже сами не знают, убегают ли, гонятся ли; но что бы ни влекло их вперед, оно их толкает все ближе и ближе к невозможной зеленой стене. «Сюда, в эту сторону», – упорно твердит будда, и вот они уже внутри, в джунглях таких густых, что история вряд ли могла проложить себе там путь. Джунгли Сундарбана поглотили их.
В джунглях Сундарбана
Признаюсь откровенно: не было никакой последней, заметающей следы добычи, влекущей нас к югу-к югу-к югу. Перед всеми моими читателями должен я раскрыть душу – когда Аюба-Шахид-Фарук не могли уже понять, гонятся они или убегают, будда знал, что делал. Прекрасно отдавая себе отчет в том, что предоставляю будущим комментаторам или критикам, обмакивающим перья в яд (последних предупреждаю: уже дважды я подвергался воздействию змей и в обоих случаях оказывался сильней отравы), лишний повод для нападок: сам, дескать, сознался-в-своей-вине, обнажил всю низость-своей-натуры, объявил-себя-подлым-трусом; я все же принужден сказать, что он, будда, больше не способный покорно исполнять свой долг, взял руки в ноги и пустился наутек. Душу его заразили, вгрызаясь в нее, прожорливые личинки пессимизма-бесцельности-срама, и он дезертировал, он сбежал в лишенный истории, безымянный тропический лес, и потащил за собою троих мальчишек. Что, кроме слов, надеюсь я навеки сохранить в своем маринаде: то состояние духа, при котором уже нельзя отворачиваться от последствий того, что ты принял как данность; когда передозировка реальности порождает полное миазмов стремление к безопасности сновидений… Но джунгли, как и всякое укрытие, были совершенно другими – они дали будде и меньше, и больше, чем он ожидал.
– Я рада, – говорит моя Падма. – Я счастлива, что ты сбежал. – Настаиваю, однако: не я. Он. Он, будда. Тот, который до встречи со змеей остается не-Салемом; тот, кто, несмотря на бегство, все еще разлучен со своим прошлым, хотя и сжимает в жадной горсти некую серебряную плевательницу.