Тут вошла Алевтина Сергеевна, и пришлось вернуться к одам Ломоносова.
История шла третьим уроком. Соня отгоняла тяжелые думы о Григории Львовиче. А если он и вовсе не явится в гимназию? А если вернулся потревоженный вторжением Сони вор-убийца, застрелил Данилова, а в доме на Господской уже давно полиция обыск делает? Или лежит учитель мертвый и никто его не хватился?
Соня шла в естественно-исторический кабинет, судорожно прижимая учебники к черному фартуку, страшась не увидеть сегодня историка.
Все-таки это невероятно бессердечно, бездушно вот так не обращать внимания на страдания своего коллеги. Почему его никто не проведает? Почему не заставят убрать дом?
Но, к Сониному облегчению и немалому удивлению, Данилов сидел за кафедрой в своей тщательно отутюженной и застегнутой до самого горла тужурке и увлеченно перебирал табели. Девочки заходили в класс, здоровались, рассаживались. Соня, проходя мимо, замедлила шаг. Перво-наперво она оглядела кафедру учителя, а следом его лицо. На кафедре нигде не было ее дневничка, а в лице Григория Львовича – ни тени гнева или следа какого-то жуткого переживания, вроде тех, что остаются после встречи с убийцами. Стало быть, вор вчера не вернулся.
Прозвенел звонок, все расселись, но шум, по обыкновению, не утих.
Данилов поднялся, принялся призывать к порядку своим тихим и беспомощным голосом: «Внимания! Прошу тишины и внимания!» Никто, разумеется, не обратил на него никакого внимания.
Кроме Сони.
Теперь она не могла равнодушно взирать на его несмелые преподавательские потуги, с тревогой смотрела в лицо. Григорий Львович перехватил этот тревожный взгляд и, наверное, расценил его как беспокойство за отнятый дневничок.
– Я отдам его сразу после экзамена, – отрезал он, чуть наклонив голову.
В сердце Сони всколыхнулось пламя ярости. Что?! Это ведь не ранее чем через три недели!
Данилов развернулся на каблуках и, одернув полы тужурки, двинулся к доске. Четверть часа под общую возню, вскрики, хихиканье и щебетание он писал что-то мелом. Соня молча записывала: это была экзаменационная программа. К экзамену теперь следует отнестись серьезней.
Закончив, учитель вернулся к кафедре, стал шарить руками поверх бумаг и табелей, что-то ища, потом сдвинул брови. Соня продолжала следить за Даниловым из-под плеча Даши, неизменно восседавшей перед ней. Он полез в портфель и замер с запущенной в него рукой. Его лицо окаменело, медленно стала сходить краска со скул, глаза сделались большими и прозрачными. Соня никогда не видела его с таким лицом. Это было лицо человека, приговоренного к эшафоту. Не удивление, не страх, но неизбежность, горечь и смирение читались в нем. А еще какое-то дикое торжество. Соня могла поклясться, что если он не разразится сейчас диким хохотом, то самое меньшее поднимет на кого-нибудь указку, выпростанную из своего портфеля, как шпагу из ножен.
Он стоял так минуту. Никто, кроме Сони, не замечал странного выражения лица учителя. Он будто попал рукой в ведро с водой, которая вмиг превратилась в лед, или в его сумке оказался аллигатор, сжавший его кисть челюстями.
Медленно портфель стал соскальзывать с руки Данилова, как большая варежка, пока не обнаружилось, что он сжимает револьвер. Да, самый настоящий револьвер. И не какой-нибудь, а русский «смит-вессон», которым были вооружены все военные и полицейские чины России. Соня хорошо это знала, поэтому в своей миниатюре про самоубийство учителя истории указала именно эту марку огнестрельного оружия.
Дальше все пошло как во сне, а точнее, как по написанному… в треклятом дневничке.
Он стал тянуть оружие вверх, и один за другим гасли девичьи голоса. Ненужный портфель скатился с кафедры. Веером до первого ряда парт легли тетради, брошюры, бювар, брякнули об пол стальные перья.
Стискивая челюсти и сильно сжав револьвер с двух концов, он стал разглядывать его. Потом поднял глаза на замерших в немом ужасе девушек, неумело преломил ствол и высыпал на кафедру шесть патронов. Те высыпались на разложенные табели, два гулко ухнули прямо на пол и в звенящей всеобщим страхом тишине покатились под парты к ногам учениц.
Он поймал ладонью четыре оставшихся, застыл, держа в одной руке револьвер, другую – прижимал к кафедре, будто пойманного зверька удерживал.
А потом принялся вкладывать патроны обратно в гнезда. Один за другим, как гасли голоса учениц, Григорий Львович вкладывал патроны в барабан, в конце, щелкнув, распрямил ствол.
Он смотрел не на девушек, боявшихся пошевелиться и наверняка вообразивших, что безумец начнет палить по ним, он смотрел сквозь заднюю стену, увешанную картами, историческими схемами и портретами греческих философов, писанных углем. В глазах застыло прежнее выражение горькой неизбежности, рот перекосило, в лице появилась совершенно новая для него гримаса: уголки губ сползли вниз, подбородок был поджат и дрожал.
Сейчас стрельнет, сейчас пальнет.