Двадцать восьмого июля доктор Дорети повел нас с Терезой в новый комплекс «Понтиак-Сильвердом» поболеть за футбольную команду Джона Гоблина, которая заняла тогда первое место среди юниоров. Джон забил три гола. В перерыве мы жевали хот-доги и, глазея на кондиционеры, пытались понять, что напоминает нам этот фильтрованный воздух и потусторонний голубой свет. Насколько я помню, ответ был — ничего. «Сильвердом» — это единственное место из всех, где я бывал, которое ничего мне не напоминало. Возвращаясь на трибуны, мы заметили в нескольких рядах от нас Барбару Фокс с компанией друзей (потом я узнал, что у одного из них играл младший брат). Мы все замахали ей руками. До того момента я и не догадывался, что она знакома с Дорети.
После игры мы отправились в Оклендский парк на Сидровую мельницу, которая в тот год открылась раньше обычного. На вкус сидр был слишком сладкий. Доктор Дорети сказал, что в нем еще много лета, а кислым он будет не раньше, чем через месяц. Мы с Терезой забрели в колесный отсек рядом с главным зданием мельницы и, стоя на пешеходном мостике, протянувшемся через все помещение, вместе с другими детьми смотрели, как гигантское колесо крушит и давит яблоки внизу. Мы стояли там до тех пор, пока не показалась лопасть с вырезанным на ней сердцем, на котором Ричард и Грейс, единственные подростки, покусившиеся на эту достопримечательность, выгравировали свои имена. Никто из нас не мог понять, как им это удалось.
И все эти месяцы, при всей этой жаре среди нас ходил Снеговик. Он ездил на своем синем «гремлине» АМК по игровым площадкам и тупикам, кишащим детьми, и ничего не предпринимал. Просто ездил.
В последний уикенд перед началом учебного года, к исходу дня, когда солнце разбросало по крышам оранжево-красные блики, родители вдруг приоделись, запихали нас с Брентом в машину и покатили в Греческий город в центре Детройта. Запарковались мы в пяти кварталах от места, под одним из немногих работающих натриевых фонарей и пошли пешком по середине пустынной улицы мимо заброшенных отелей без окон и разбитых машин, на задних сиденьях которых мельтешили тени, словно обжимавшиеся подростки.
Вот почему Греческий город, когда мы до него добрались, произвел на нас впечатление грандиозного фейерверка. Откуда ни возьмись в ослепительном свете появились тысячи людей, повеяло вкусными запахами. Там были чернокожие и белые, родители и дети, управленцы и работяги, Особо Одаренные Малолетки (как называли нас в школе) и обычные малолетки, и все толкались, суетились, словно пытаясь пробиться друг к другу сквозь клубы дыма и крики «Опа!». И вдруг все байки о центре Детройта, которые я слышал с младых ногтей, стали всего лишь байками — частью тщательно разработанной тактики запугивания, чтобы робкие и слабые держались подальше, предоставляя последним из оставшихся в живых искателей приключений вечно веселиться на обломках Автомобильной Столицы.
1994
— Хорошо, — вступает Лора, молчавшая почти два часа, пока я нес в трубку всю эту лабуду о Пусьмусе, о Марке Фидриче и о том долгом засушливом лете.
Сомневаюсь, что меня мог бы остановить сам ее голос, но в нем звучали обертона, которых я раньше не слышал, — это они заставили меня поморщиться, закрыть глаза и умолкнуть.
— Хорошо, Мэтти. Значит ли это, что ты нашел, что хотел? На свой день рождения, я имею в виду. Раз уж ты решил не вовлекать меня в торжества, то хотя бы удовлетвори мое любопытство. Поздравляю, кстати.
Я бросаю взгляд на электронные часы возле кровати — 11:58. Значит, у Лоры в Луисвилле на циферблате сейчас 12:28. Я это знаю, потому что она всегда ставит их на полчаса вперед, чтобы, проснувшись утром и увидев, который час, схватиться за голову. Это был единственный способ ее растормошить — плод наших совместных изысканий.
— Заглотила свой «Роллинг-Рок»? — спрашиваю я.
— Я задала вопрос.
В ее голосе звучит обида, злость и что-то еще, что-то настолько дремучее, что я даже не сразу это узнаю, а узнав, в ошеломлении умолкаю.
— Так как? — свирепеет она.
Помнится, в нашу первую брачную ночь, как только за нами захлопнулась дверь гостиничного номера и мы остались вдвоем, Лора ударилась в слезы и прорыдала до самого утра. В тот раз ее гнев был направлен не на меня. Она истерила из-за своего брата, умершего в семнадцать лет от фиброза мочевого пузыря, и из-за того, как его смерть повлияла на ее отношения с родителями.
«Им некого стало пилить, некого спасать в пятом часу утра. И вот в первую же ночь после похорон они подошли к моей двери, постояли, прислушались и, не услышав привычного храпа, вломились с перепугу в комнату и разбудили меня. До смерти брата они редко вспоминали о моем существовании. То пошлют меня учиться на банджо, то отправят в детский лагерь, да мало ли куда еще — лишь бы спровадить с глаз долой. Я и брата-то почти не знала. Он любил вяленую говядину. Вот что я знала. Семнадцать ебучих лет — и это все, что я о нем узнала».