Сказать, что Нина за те же годы изменилась мало, подобно мужу, означало быть незрячим. Нина изменилась сильно, пожалуй, очень даже сильно. К своим двадцати шести она, мать семилетнего сына, стала вполне зрелой женщиной, статной и привлекательной, но вместе с тем ухитрилась сохранить удивительную детскость в лице, не наивность, нет, но некую особую доверчивость, не свойственную замужним особам. Мужики вокруг не раз покупались на ее многообещающую отстраненку, но облом был обязателен и неизбежен. Более того, чаще всего Нина не замечала откровенных призывных мужицких сигналов в свой адрес, а если случайно до нее редкий сигнал пробивался, то она шарахалась от него, как от чумы, принимая вполне миролюбивую надежду претендента за выраженную агрессию аморального свойства. Верность супружеская для нее всегда являлась словечком из чужого лексикона, не из своего домашнего словаря. Верность, полагала Нина Ванюхина, — это о чем не говорят, это — что делают, как живут и о чем думают. Хотя, скорее, наоборот: «о чем» — в этом смысле, думать не нужно, не должно быть в жизни любящих друг друга людей такой точки пересечения, когда нужно о таком подумать.
Мужа своего, Александра Ванюхина, она продолжала любить. Но порой, особенно в последние годы, когда подрос Максик и она стала понемногу уделять внимание и себе, Нина не раз обнаруживала, что любовь ее к Шурке становится не такой, как раньше, — другой, слишком правильной, что ли, слишком понятной и безоблачной. Но эти же самые обстоятельства служили и весьма удобным поводом, чтобы зарождающиеся слабые сомнения тут же устранять. Это, как на часовом циферблате: смотришь на минутную стрелку, даже если наблюдаешь неотрывно, — меняется время, течет, и показания уже не те, другие совсем на часах минуты, а как они меняются, минуты эти, — не видишь, не улавливаешь получившийся сдвиг, а он все больше и больше и от точки отсчета все дальше и дальше…
Причин тому было две — так она себе представляла — явная и затаенная.
Первая касалась привычного образа жизни в квартире на «Спортивной», отсутствия занятости вне дома, если не считать поездки в Мамонтовку к матери и сестре, и замены приятных в прошлом неожиданностей со стороны супруга на дозированную и бесперебойную поставку доказательств материального благополучия. Кроме того, сюда входила и тщательно скрываемая неудовлетворенность от отлаженных до регулярности маятника их с мужем интимных отношений. Как ни старалась, не умела она, начиная со второго примерно года замужества или около того, вернуть Шурке прежнюю постельную страсть. Но, впрочем, это она никогда с ним не обсуждала, стыдилась, наверное, да и не знала по негородской своей дикости, что разговаривать про это разрешается и нужно. И особенно — с самым близким человеком.
Но, по большому счету, это было пустое, не главное. Главным было для нее другое, и в этом она боялась признаться себе самой. Это и являлось причиной номер два — тайной и безмотивной. Строго говоря, мотив присутствовал, но не поднимался выше уровня женской интуиции: так… плавал в подсознании, вызывая очередной прилив внутреннего сопротивления, всегда недостаточно решительного и потому безрезультатного.
Все эти годы после случайной встречи со стариком Лурье Нина так и не смогла найти себе места, успокоиться. По горделивому выражению лица председателя комиссии по Милочкиному удочерению она догадалась, что ребенок ее, Ванечка, не только находится в норме по здоровью, но и доставляет окружающим радость своей жизнью — тем фактом, что она, жизнь эта, есть у него, а он, ее мальчик, есть у них, у чужих, по случайности, людей. И когда она нередко об этом вспоминала, о встрече у каменного Льва Толстого, сердце ее каждый раз притормаживало и примолкало, переходя на почти не ощутимый неровный перестук, который так же неслышно перебирался выше, к ямочке на ключице, бился внутри нее пару-тройку раз, заполняя впадинку, и поднимался еще выше, к голове, к нижней части лба, которая сразу над глазами…
… И тогда ее неудержимо тянуло на улицу, туда, на соседнюю Пироговку, где она надеялась снова встретить коляску семейства Лурье с маленьким в ней еще одним Ванюхиным, а потом, быть может, так случится, что и не коляску больше, а самого его, ее мальчика, на ножках, за ручку, бормочущего милую детскую чепуху чужому дедушке или чужой маме, а вовсе не родной, не Нине…
… И она брала за ручку своего законного малыша, Максика, и вела его на прогулку, туда же, в ту же сторону, и норовила всякий раз миновать третий подъезд знакомого дома и бросить быстрый взгляд наверх, на шестой этаж, не зная точно, на какую сторону выходят окна Лурье, «ее» окна, и надеялась на случайную встречу с ним, а лучше — на «случайно неслучайную», чтобы что-то повернуть, чтобы само, может, как то повернулось и осталось с ней, по-другому уже, по-новому: без мучительных и скрытных попыток соединиться с прошлым, к которому она поклялась никогда не приближаться, произнеся окончательное «да» и получив то же самое в ответ…