То,
– Я была беременна, – говорит Тереза. – Я его потеряла на трехмесячном сроке.
– Как?
– Однажды он упал, как сгнивший фрукт. Я не хотела иметь ребенка. Вероятно, он почувствовал, что я не была для него крепкой веткой.
– Но ты хочешь Джеймса?
– Это ты его ветка. А я – твоя. Я достаточно крепкая для этого.
Четыре раза в день она пересекает Lagerplatz в обоих направлениях. Kinderzimmer, Сабина с синяками под глазами протягивает ей Джеймса в испачканной распашонке, силуэт голландки, склонившейся над нарами… В этой комнате царит такая тишина, что лежащие в ряд головы похожи на миниатюрный оссуарий[73], – ничто не шевелится, ни единого звука, если не считать время от времени урчащих от голода животиков. Четыре раза в день маленькая голова Джеймса, которую он еще не держит, прячется у нее на шее, от него пахнет прогорклым молоком и поносом. Четыре раза в день Ирина сидит на стуле, и рот Джеймса держит бледно-розовый сосок. Четыре раза в день Мила всматривается в сына, надеясь, что хоть что-нибудь в ее взгляде насытит его, как молоко Ирины. Но вскоре Мила отступает: любовь к Джеймсу побеждает внутренний спор, кого он больше любит. Четыре раза в день она рядом с ним, во время кормления грудью, и чем больше проходит дней, тем дольше длится кормление. «У нее пропадает молоко», – объясняет Сабина. Ирина и Джеймс устали бороться с холодом и голодом, они становятся все слабее и слабее: у нее – пустая грудь, у него – уставший рот, который изо всех сил старается удержать сосок, но он постоянно выскальзывает, у малыша уже ослабли губы. Два часа, три часа, четыре часа на кормление грудью, иногда по шестнадцать часов в день они сидят в Tagesraum, с полузакрытыми глазами, внезапно просыпаются и, дрожа, спрашивают, который час, стоит ли продолжать или остановиться, насытился ли Джеймс. Ирина худеет, она проводит ночи, лежа под нарами в Kinderzimmer, отгоняя голодных крыс: они царапают детей до крови, грызут их пальцы на руках и ногах, мочки ушей, носы, любой выступ, за который можно уцепиться зубами. Однажды в Kinderzimmer Мила видит, как Schwester Элена поднимает на руках младенцев, целует их в щеки, во вздутые животы, в голые синие ягодицы, и весело смеется, и даже одного покачивает, прижавшись губами к его лбу, можно даже подумать, что она мать. Она трется о его крошечный нос, как целуются эскимосы, ее глаза сияют пугающим блеском, но она кажется искренней. Однако, когда Schwester Элена обнаруживает маленькую чешку с рваными ярко-фиолетовыми ранами, липкую от лимфы распашонку, новорожденного венгерца с обглоданными ноздрями и поврежденными кистями, она таращит глаза, а потом догадывается: это крысы – и расплывается в веселой улыбке. «Wie Schade![74] – Она зовет: – Schwester Eva, Eva, komm und sieh!»[75] Та прибегает и смотрит. Сабина просит: «Rattengift bitteschön»[76]. «Für die Kinder?[77] – спрашивает Schwester Элена, затем качает головой с усмешкой: – Nein, nein, Ratten lieben frisches Fleisch!»[78]
Матери покидают Равенсбрюк, они соглашаются уехать во внешний Kommando, об этом ей рассказала Сабина. Они уходят вместе с детьми, это не может быть хуже, чем Равенсбрюк, где царят голод, болезни и абсолютная нужда. Им обещали, что они будут работать в деревне, дети будут находиться рядом. Но когда несколько дней спустя в лагерь возвращаются их платья с номерами, подобно одежде вывезенных на черном транспорте, женщины понимают, что в Kommandos матери идут на смерть: пуля в затылок, голод, истощение, газовая камера – это уже не важно.
– Я хочу увидеть Джеймса, – говорит Тереза.
– Ты целый день в Betrieb.
– Я хочу попробовать во время последнего кормления, перед комендантским часом.
– У тебя нет пропуска.
– Ну и пусть.
– Ты сумасшедшая.
– Сейчас столько заключенных. Ты же сама видишь, что идет постоянное движение. Они больше не могут за всеми нами уследить.
– А если тебя поймают?
– Ради этого стоит рискнуть. Сегодня вечером я иду вместе с тобой.