Я вырываюсь из её объятий, вскакиваю с кровати. Да откуда ей знать, в чём моё благо? Никто этого не знает! А если моё благо было в том, чтобы остаться на Севере, как Мариучча, чтобы не возвращаться? Или в том, чтобы вообще не уезжать, а жить всю жизнь здесь, в нашем доме? Или выучиться музыке и играть в оркестре того большого театра? Я хочу высказать ей всё это, но в голове упорно всплывает одно: скрипка в футляре, на подкладке которого написано моё имя. Скрипка, которой у меня никогда не будет.
– Врёшь… – но фраза остаётся незаконченной: удар настолько силён, что я прикусываю язык и от боли уже не могу говорить.
34
Я выскакиваю из дома и бегу. Бегу переулками, чтобы не затоптали в толпе. Бегу в старых ботинках Альчиде, жмущих мне в пятках. Бегу не оборачиваясь. Со стороны пьяцца дель Плебишито доносится музыка. Как стемнело, повсюду зажигаются огоньки – тысячи разноцветных лампочек, послушно следующих изгибам стен и окон: кажется, будто город – это отражение звёзд, сияющих в угольно-чёрном небе. Мне хочется заблудиться в лабиринте переулков, но я знаю их как свои пять пальцев: каждый дом, каждую дверь. И я бегу, следуя за огоньками: сворачиваю с вико Фигурелла а Монтекальварио на виа Сперанцелла и вдруг оказываюсь на вико Тре Ре а Толедо, прямо напротив церкви Санта-Мария-Франческа, где хранится чудотворное кресло этой святой. Мы с Томмазино много раз приходили сюда послушать истории паломниц, но в саму церковь я никогда не заходил.
Истории эти всегда бывали одинаковы. Женщины приезжали отовсюду, даже из других городов, чтобы попросить о ребёнке, которого Бог им не дал. Приезжали в сопровождении матери или другой родственницы: сестры, невестки, свекрови – бедные, богатые… всякие. Одним много, другим – шиш, думал я. Вот у моей мамы Антониетты, умиравшей с голодухи, были мой брат Луиджи и, после него, я, хотя мужа не было. А этим дамам в ярких платьях и блестящих туфлях повезло с мужем и всем прочим – кроме детей. Как обычно говорит Хабалда, будь на свете справедливость, дети рождались бы только у тех, кто может себе их позволить.
У входа в церковь Санта-Мария-Франческа даже в этот час вереница женщин. Ко мне подходит старуха-монахиня – иссохшая, бледная. Я боюсь, что меня прогонят, но она лишь протягивает руку, ведёт в крохотную каморку, пропахшую горячим бульоном, и сажает за стол с другими детьми. «Ешь», – говорит: за сироту приютскую приняла. А я сегодня как раз и чувствую себя таким же сиротой без отца, без матери, поэтому съедаю всё подчистую – суп, хлеб, помидоры, яблоко… Когда мы заканчиваем, старуха ковыляет в соседнюю комнату и устраивается на скамеечке возле кресла, куда садятся женщины, чтобы обрести благодать. Каждую она берёт за руку, а другой чертит знак креста над животом, прямо там, где должно зародиться дитя. Потом женщины читают молитву и, поблагодарив монахиню, исчезают.
Когда я выхожу из церкви, становится совсем темно, и толп на улицах уже нет. Одинокие прохожие спешат в сторону Мерджеллины, чтобы поглазеть на фейерверк или послушать песни.
Интересно, что в этот час делает Дерна? Идёт по притихшей дороге через поле, где слышен только стрёкот цикад? Собирает себе поздний ужин на уголке стола? Или, только вернувшись с собрания фабричных работниц, задержалась у Розы, где горит свет, а еды хватает на всех? Сунув руку в карман, я нащупываю её письмо, и тоска наваливается на меня всей своей тяжестью. Спускаюсь переулками к виа Рома, сейчас совершенно пустынной. Из-за расстояния звуки доносятся искажёнными: крики, песни, музыка – фальшивая, будто все инструменты расстроены. Альчиде бы сюда, уж он бы живо их настроил… Потом за спиной громыхает, и ноги вмиг становятся ватными: я ведь ещё помню, как падали с неба бомбы, как небо освещали не праздничные огни, а пламя пожаров, и под ногами рвались вовсе не петарды, а гранаты, сброшенные с самолётов. Я бегу изо всех сил, но ботинки жмут, я останавливаюсь, оборачиваюсь… И вижу, как они приближаются.
Четыре повозки начинают своё торжественное шествие через весь город, за ними валит народ. Огромные фигуры светятся в темноте. Я зачарованно смотрю, как они с каждой секундой становятся всё больше, словно поезда, подходящие к станции. И первая из них, та, что построена для Комитета, – в самом деле поезд, с локомотивом и вагонами, полными кричащих, машущих руками детей. Они похожи на нас, но это не мы. И поезд выглядит настоящим, только это неправда. Всё это притворство, враньё, а вранью я больше не верю. Поэтому разворачиваюсь и, сняв ботинки, босиком бегу в сторону Ретифило.
35
Поезд стоит у вокзального перрона – настоящий, совсем такой же, каким я ехал в прошлый раз. Разве что дети из окон не высовываются, никто не носится взад-вперёд, и потому тихо. Много серьёзных мужчин с чемоданами, несколько семей, отправляющихся куда-то вместе… и я. Шум парада, музыка, взрывы фейерверков здесь не слышны. У людей, уезжающих в столь поздний час, нет настроения праздновать.