Детство подошло ко мне вплотную; я чувствовал его всей кожей, как только что чувствовал воду Черной речки; воспоминания в моем сознании возникали одно за другим, с непостижимой быстротою: вот отец с лопатой на плече поднимается вверх по гладкой, еще не заросшей травою дорожке; дети бегут по поляне к обрыву — впереди Тинчик, он набедокурил и удирает, за ним, настигая его, Савва, а дальше, отстав, Вера, она тащит за собою огромную палку, мешающую ей бежать; отец пьет чай из блюдца, в граненом стакане играют радужные зайчики, и чай кажется оранжевым; бабушка метелочкой с серебряной рукояткой сметает крошки со стола… Но воспоминания резко обрываются: передо мной полузасыпанный землей бетонированный дзот; узкий ход сообщения, сломанные ребра подпорок торчат из земли, как черные кости; там, где начиналась дорожка, — воронка, Заросшая молочаем; огромные гранитные глыбы — как только их сюда дотащили? — разбросаны по взгорью, это на случай танковой атаки, вероятно… Дома больше нет. Я жадно смотрю на поле, где он возвышался огромной своею махиной. Нет дома, ничего не осталось от сада: вот здесь была березовая аллейка, здесь росли пушистые, еще молодые, пахучие сосны, здесь сбегала в овраг другая аллея, тоже березовая, — но нет ничего. Широкое, с неглубокой ложбинкой поле, необработанное, поросшее невысокой травой и усеянное полевыми цветами. Такой была эта земля до того, как отец начал строить дом и разводить сад, и такой осталась. А вот на месте дома — роща. Окруженная со всех сторон камнями еще уцелевшего фундамента, она разрослась густо и весело; выше всех поднялась тоненькая береза; она выросла на том месте, где была столовая, — прямая, стройная, наивная в своей неудержимой молодости. И опять, как на могиле отца, густые заросли цветущего шиповника. Ничего не осталось от сирени и жасмина, а шиповник разросся, низкий и сильный, — не пройти. Единственное дерево, уцелевшее от нашего сада, — я сразу узнал его — был дуб, посаженный перед окнами отцовской спальни. Тогда это был один из немногих принявшихся, небольшой красивый дубок. Он преодолел и глинистую землю, и финские морозы, и крепко утвердился на нашей земле. Однако дуб вырос мало, но как же он состарился! Глубокие шрамы, нанесенные осколками снарядов, еле зарубцевались, ветки скрючились и как будто вывернулись наизнанку, на высоте плеча чернеет дупло, но все же он жив и крепок — наперекор войне, наперекор ледяным ветрам, гуляющим зимою по голому полю.
Чувство восторга и печали охватило меня. Я понял, и не сознанием, а каким-то другим внутренним чувством, что все, что было в моей жизни — заграница, долгие парижские годы, Олерон, на котором я пять лет обрабатывал французскую землю и полюбил ее, каменистую, пахнущую лавандой и мятой, как любишь только ту землю, в которую вкладываешь без остатка свой труд, тяжелый и злой Нью-Йорк, пустыни Невады — черная земля, поросшая курчавой серебряной травой, пустыни, похожие на голову поседевшего негра, гигантские битвы облаков над бело-лазоревым Сан-Франциско, — все, что видели мои ненасытные глаза, мне никогда не заменит вот этого, заросшего полевыми цветами поля, темно-синей полоски леса на горизонте, далекого силуэта Нейвольского холма, этого исковерканного войною дуба, всего того, что объединяются одним неповторимым словом — отечество.