Я ревновал отца. Когда при мне нянька Паша, хитрая, льстивая и злая, после рождения Саввы воцарившаяся в детских, говорила о «любимом сыне», я готов был кричать и плакать, но я не кричал и не плакал, затаив в себе обиду и боль. Иногда, измучившись, я пытался подойти к отцу, но общий язык оказался утерянным: он не понимал меня, не чувствовал, с чем обращался к нему, равнодушно и рассеянно посылал меня играть в детскую. После того как я подрос и подсознательная ревность превратилась в чувство ясной обиды, по ночам, в темноте, в часы бессонницы, когда медлит рассвет и невыносимо прикосновение жгучих простынь, я говорил отцу воображаемые, безмолвные речи, я пытался объяснить ему и мои капризы, и мои недостатки, которые я чувствовал в эти минуты особенно ясно, но при нем, наяву, в жизни, я оставался молчаливым и беспомощным. Уже много лет позже, незадолго перед смертью отца, я неуклюже рассказал ему о моей детской ревности. Он внимательно выслушал меня и потом ответил:
— Глупости.
Однако голос его был не тверд, я почувствовал, что он иными глазами взглянул на прошлое.
После нашего приезда в Финляндию Дочка немногим больше года прожила у нас. За время нашей совместной жизни, почти за пять лет, она очень привязалась к семье, особенно к бабушке, и ее неожиданный уход едва ли был добровольным. Вместо того чтобы переходить от ребенка к ребенку, она должна была уехать, и я помню наше расставанье. Был теплый летний вечер, в еще светлом, открытом в сад окне детской сияла золотым языком пламени, озаренная лучами заката, одинокая березка, длинное розовое облако вонзалось острым мечом в голубой небосвод, и отраженные стеклами прозрачные солнечные зайчики играли на стене, над моей головою. Я лежал уже в постели и когда, вскочив навстречу Дочке, я запутался в длинной ночной рубашке, мне, чтобы не упасть на пол, пришлось схватиться за спинку кровати. Привычными ласковыми руками она уложила меня, знакомыми движениями подоткнула со всех сторон одеяло. Дочка была одета по-городскому: в узкой, в талию жакетке с большими пуговицами, в нелепой, сползавшей набок, плоской, как тарелка, соломенной шляпе. Она продолжала держать в руках перчатки и сумочку, мешавшую ей обнять меня как следует. Я не видел ее слез, но слышал мучительно сдерживаемый плач, куда более пронзительный, чем рыданье во весь голос. Я долго не отпускал Дочку. Ее мозаичная брошка — розовые и белые цветы маргариток, — заколотая на груди, царапала мне щеку. Не веря словам: «Я ненадолго, я скоро приеду», волнуясь, но все еще не успев заплакать, я старался удержать ее, не допуская и мысли, что так бесповоротно и резко нас можно разлучить — навсегда.
Быть может, в эту же ночь, во всяком случае вскоре, еще до моего переезда из детской наверх, во второй этаж, мне приснился сон, повторявшийся потом с теми же подробностями несколько раз. Мне снилось, что в комнату, где находится кроме меня еще много детей, вбегает Анна Ильинична. На ней белое широкое платье, голова повязана по-деревенски — узорным платком. Она начинает вынимать из карманов, из-за корсажа, из рукавов, отовсюду, толстые розовые сосиски и раздавать их нам. Сосиски как живые: они вертятся, извиваются жирными червями, я их кусаю, с трудом преодолевая брезгливость, они наполняют мне рот, вязнут на зубах. Задыхаясь, в ужасе, я просыпался и начинал кричать. Я помню, как однажды, когда моего плача никто не услышал, я выскочил из кровати и, упав на пол, начал кричать в щель, в шершавые доски, призывая Дочку, — мне казалось, что так она скорее услышит.
Вскоре в нашем доме поселился студент, Михаил Семенович, — мой первый учитель, и я перебрался во второй этаж, в комнату, с тех пор ставшую моей. Михаила Семеновича я возненавидел с первого же дня его появления и не потому только, что он явился непосредственно на смену Дочке. Был он очень красив собою, высокий, стройный, с черными усами и острой бородкой клинышком. По происхождению донской казак, он самоучкой добрался до университета и попал к нам совершенно случайно, по объявлению. По-видимому человек не совсем заурядный, он обладал совершенно беспощадной жестокостью. Достаточно было с моей стороны малейшей провинности, даже намека на провинность, как он запирал меня на целый день в комнату, отбирал все книги, кроме русской грамматики и задачника Евтушевского, и заставлял часами сидеть на стуле перед письменным столом без права приблизиться к окну, в котором я видел только высокий, раскачивавшийся на ветру фонарь и вершины далеких сине-зеленых елок соседнего сада. Ленивое поскрипыванье фонаря стало непременным звуком, обязательным и надоедливым мотивом, сопровождавшим мои многочасовые сидения. Если у меня появлялась надобность пойти в уборную, я должен был заранее, по крайней мере за полчаса, предупредить его об этом: так он думал воспитать во мне волю. Мне было семь лет, и пытка бездействием, которой Михаил Семенович подвергал меня, довела меня до того, что один звук его холодного и спокойного голоса вызывал во мне истерическую, мелкую дрожь.