Этой зимой я много писал — на старом «Ремингтоне» я выстукивал начала длинных романов, — дальше первых двух глав мне никак не удавалось сдвинуться — все, что собирался рассказать на сотнях страниц, рассказывалось на десяти, и, подчиняясь слетавшей ко мне голубиной музыке, писал стихи. Когда стихов собралось довольно много, я переписал их на машинке и принялся за поиски псевдонима — моя фамилия меня никак не удовлетворяла. После долгих поисков я остановился на псевдониме, на мой взгляд достаточно ярком и выразительном, — «князь Вельзевул». Отец, когда я передал ему сшитую белыми нитками тетрадь, рассеянно повертел ее в руках и вдруг, увидев фамилию автора, залился отчаянным, веселым и Заразительным смехом, таким заразительным, что я сам, сквозь слезы, начал хохотать, чувствуя, что я выкинул шутку, которую отец не скоро забудет.
14
Мое бегство из Москвы мне стоило года учения — когда осенью начались занятия, я поступил в третий класс гимназии Лентовской. Поселили меня у госпожи Грушевеньской — ее младший сын, студент Военно-медицинской академии, года за три перед тем был в течение нескольких месяцев моим репетитором. Человек он был славный, но какой-то удивительно легкомысленный: воробышком он скакал из одного высшего учебного заведения в другое, нигде не задерживаясь, интересуясь всем и ничем, в глубине души считая себя великим музыкантом, хотя музыкальность его заключалась главным образом в том, что он с удивительной легкостью подбирал на пианино модные романсы: «Оружьем на солнце сверкая» звучало по вечерам в полутемной столовой дома Грушевеньских, сменяясь иногда «Парой гнедых», и заканчивалось «Хризантемами», от которых я убегал в самую дальнюю комнату, но и там они продолжали отцветать — медленно и нудно. Вообще о доме Грушевеньских память сохранила воспоминания тяжелые и тягучие.
Пани Грушевеньская, туго затянутая в огромный корсет, выпиравший из-под платья в совершенно ненадлежащих местах острыми ребрами, была приторно любезна, чванлива и скупа. Поправляя постоянно сползавший набок рыжий парик, из-под которого выбивались клочки жиденьких серых волос, смешивая русскую и польскую речь, она подробно рассказывала мне в первый же день нашего знакомства о том, что род Грушевеньских самый древний в Польше, древнее Потоцких и Радзивиллов, что ее фамилия пишется с мягким знаком — вернейшее свидетельство королевского происхождения, и что если ее покойный муж был всего лишь начальником маленькой железнодорожной станции на юге России, а не претендентом на польский престол, то это объясняется исключительно происками врагов. Сыновья пани Грушевеньской, побывав на фронте и увидев, что настоящая война мало похожа на войну, изображенную Генрихом Сенкевичем, и что подвиги коротконогого пана Володыевского им не по плечу, сумели устроиться в спокойной тыловой обстановке — кто в земгусарах, кто просто так, изловчившись, использовав как надо всевозможные отсрочки.
В доме Грушевеньских книг не было. Единственная книга, которую я нашел в буфете между тарелками и судками, была вторая часть двухтомного издания «Тысячи и одной ночи» в переводе столь тусклом и столь прилизанном, что от арабских сказок оставалось одно заглавие. Вообще о книгах, за исключением учебников да произведений Игоря Северянина и Вербицкой, никто не говорил — книга принималась как зло, иногда неизбежное, но от которого лучше держаться подальше. Кроме меня у пани Грушевеньской были другие квартиранты. Жильцов, главным образом студентов, она принимала с большим разбором: допускались только те, чьи родители были достаточно состоятельны для того, чтобы плата за комнату не опаздывала ни на один день.