На рассвете, после недолгой и страшной ночи, когда снится еда и слюни наполняют рот, жующий пустоту, я просыпался от голода, судорогами сводившего пустой живот. В окне уже стояло низкое, желтое солнце, иней белой чешуею покрывал поля. Дом был погружен в тишину: отец, обманывая себя, па три часа вперед перевел часы и, точно следуя новому времени, раньше ложился спать. Одевшись, я проходил пустыми, холодными комнатами. В углах еще прятались последние ночные тени. Протяжно, нарушая насторожившуюся тишину, скрипели половицы, но дом оставался нахмуренным и злым. Я начинал поиски еды, в буфетах уже давно ничего не лежало, на кухонных полках стояли только пустые кастрюли, на обеденном столе не оставалось объедков — в голод все съедается дочиста, до последней крошки. Осторожно, проклиная скрипевшие доски полов, я длинным и темным закоулком пробирался под лестницу, в бывшую отцовскую спальню, где теперь была устроена кладовая. Отмычкой я открывал дверь. В громадной пустой комнате, казавшейся еще больше от повешенного наклонно прямоугольного зеркала, было сыро и мрачно. Скупой свет пробивался сквозь узкие щели покосившихся ставен. В углу, около холодной печки, где плесень меньше покрывала темно-синие, вздувшиеся пузырями обои, были сложены ничтожные запасы продовольствия — две-три вареных рыбешки, мерзлый картофель, маленький мешок с ржаною мукой. Осторожно, боясь просыпать, я залезал в мешок и, набрав горсти две муки — больше я взять не решался, боясь, что заметят, — возвращался обратно в башенную комнату. В печке я разводил огонь и, сделав из муки лепешки, пытался их поджарить на голой, покрытой черной копотью, старой сковородке. Лепешки горели, чад лиловым дымом наполнял комнату, собираясь причудливым облаком под высоким потолком, а я, обжигаясь, глотал сырое, местами обуглившееся тесто. Потом я ложился в кровать. Меня тошнило. Болел и пучился живот, набитый несъедобной пищей.
Этот голод, начавшийся ранней весной, продолжался все лето и осень, — только к зиме, когда удалось заложить наш чернореченский дом, еды стало больше.
«Дневник Сатаны», начатый отцом этой весною, не удавался: написав несколько десятков страниц, отец к нему охладел. В эти дни он писал только личный дневник, не предназначавшийся для печати, где слова, мучительные, несправедливые и жестокие, перемежались лирическими отступлениями, говорившими о глубоком его одиночестве. Вот несколько выдержек:
«11 марта 18 года
…Я ненавижу северный ветер. В нем нет человеческой жизни. В мае или июне он усиливает блеск красок и совершенно убивает запахи: так странно, что сирень, трава, березы, еще только вчера густо дышавшие своим ароматом, вдруг совсем перестают пахнуть, становятся театральными. Самый лучший ветер — с юго-запада. Хватает за самое сердце и наполняет волнением жизни. Приносит миллиарды зародышей и запахов. Он пролетает над морями, и я слышу в нем волны, корабли, голоса людей. Слышу города, горы, виноградники. Это не выдумка: все в нем есть, только надо слышать…»
Через некоторое время, 16 апреля, отец записывает:
«Сейчас под угрозой сердце. Вообще жду околеванца.
Подвел меня Петр. Прорубил окно, сел я у окошечка полюбоваться пейзажами, а теперь приходится отчаливать. Финляндия! Почему я в Финляндии? Конечно, первое тут — тяга к морю. Потом близость к Петербургу, издательствам, театрам, литераторам и прочее практическое.
Но была и смутная мысль: сесть на какой-то границе, в нейтральной, интернациональной и безбытной зоне. Москва, которую я только и знал в дни моего писательства (не говорю о короткой загранице), слишком густа по запаху и тянет на быт. Там нельзя написать ни «Жизни Человека», ни «Черных масок», ни другого, в чем есмь. Московский символизм притворный и проходит как корь. И близость Петербурга (люблю, уважаю, порою влюблен до мечты и страсти) была хороша, как близость целого символического арсенала: бери и возобновляйся. Москву я стал признавать (немного) только после Рима, когда вдруг почувствовал их родство. Тогда же и мысль пришла: а что, если я ошибаюсь и истинный символизм живет на Арбате, а в Петербурге только худосочие? Когда даже дураку ясно, что Петербург «нарочит» и прочее, то не подозрительно ли это?
Но это соображения позднейшие. А тогда верил и исповедовал Петроград — нет, не по Мережковскому, а по собственным смутным переживаниям, сну прекрасному, таинственному и неоконченному. И мое, повторяю. И была идея о постройке этого огромного дома в пустыне, как бы на краю, в преддверии земли Ханаанской: хотел 1) сделать красивую жизнь,2) сурово замкнуться для трагедии. Сесть не только вне классов, вне быта, но и вне жизни, чтобы отсюда, как мальчишка через чужой забор, бросать в нее камнями. Помню, что я так себе и представлялся: сижу на высокой горе и оттуда спускаю тяжелейшие камни в долину, и у меня борода, хламида, а не поддевка и стройность талии. Суровость и никаких послаблений. Будто не дом, а туча и оттуда грохоты.
Ничего не вышло…»
А вот еще одна запись, характерная для весны 1918 года:
«22 апреля, утро.