Самих происшествий в дороге я не помню, но в Ташкенте перед зданием комендатуры мамочка вдруг потеряла сознание. Потом это падение она объяснит так: гадая в один из праздников перед зеркалом со свечами и обручальным кольцом, мама увидела угол серого здания, из которого вышел мужчина в военной офицерской фуражке (папа ушел на фронт 23 июня 1941 года рядовым). Именно это здание комендатуры привиделось маме в зеркале при гадании за год до приезда папы. (Вообще женщины в войну часто гадали: то жгли бумагу и рассматривали пепел, то плавили воск, бросали в холодную воду, разглядывая тени-очертания на стене. В карты не играли – они были только для гадания. В записной книжке мамы – значение каждой карты и порядок их расклада при гадании. Но никогда не ставился вопрос: кто победит? Все были твердо уверены: победа будет за нами, фашисты будут разбиты. Гадали только на родных…)
В мае сорок четвертого года мне исполнилось семь лет. В школу мы опоздали на два месяца, но меня приняли. Своей первой учительницы я не помню. Класс был похож на караван-сарай где-то на перекрестке древних торговых путей: дети разных возрастов, разных народов и, главное, разноязычные, а учительница-узбечка плохо говорила по-русски. Сидели на полу – кто на корточках, кто по-турецки: скамеек на всех не хватало. Тетрадей тоже не было. У мамочки сохранились листки миллиметровки и логарифмическая линейка. Цифры я писала на миллиметровке, а русский язык учила по заголовкам газеты «Красная Звезда», широкие поля которой мама разлиновывала. Мне завидовали: у меня было два карандаша – простой и чернильный…
Зима сорок пятого года выдалась многоснежной, но никаких зимних игр с детьми я не помню. Наверное, потому, что я, по возрасту ровесница, после оккупации воспринимала жизнь по-другому: во мне еще был жив животный страх перед гестапо, и даже гром я принимала за отдаленную канонаду.
Радость пришла с цветением садов, журчанием арыка, со знакомыми и каждый раз новыми ароматами проснувшейся земли…
Ни один документальный кадр, ни одно кружевное словесное творение не могут передать того сумбурного ликования и глубинной скорби, которые, как цунами, захлестнули и вздыбили народы: люди бросались друг другу в объятья, плакали на чужом плече, кричали на разных языках – и все-таки понимали друг друга. Коренные жители на подносах и в решетах выносили припасы, припрятанные «на черный день», одаривали встречных и поперечных курагой и изюмом. У чайханы спонтанно образовывались компании, центром которых обязательно становились люди в гимнастерках.
В этом человеческом муравейнике не было ни узбеков, ни евреев, ни русских, ни людей других национальностей – это был единый великий народ, народ-победитель…
Несколько дней прошли в общей эйфории, а затем земляки эвакуанты стали собираться группами и решать свои судьбы уже отдельно: некоторым хотелось хотя бы поклониться своим печным трубам; другие ждали писем от родственников и сомневались, стоит ли трогаться из гостеприимной, обильной земли, которая спасла, в разор средней полосы России.
Нам раздумывать было не о чем: мы не могли теперь расстаться с папой и подчинялись приказу: вестовой известил, что часть поднята по тревоге, поданы бортовые машины для погрузки в эшелон. Конечный пункт пути держался в секрете.
Семнадцать суток наша часть в вагонах-теплушках двигалась сначала на север, потом на северо-запад и, наконец, четко на запад. Вот тогда-то по-настоящему раскрылся мне смысл слов песни «Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек». Товарные вагоны были оборудованы просторными нарами, а двери для доступа воздуха – поставленными поперек кроватными панцирными сетками. Импровизированные двери давали широкий обзор, и сквозь звенья сетки мы видели и верблюдов, и солончаки, потрескавшиеся от июльского зноя, и огромные колючие шары перекати-поля. На полустанках («зеленых остановках») мы набирали воду и для поддержания элементарной гигиены лезли в любую лужу или под струю водокачки, когда паровоз заправлялся. Это было так весело, если поток их пожарного крана водокачки обрушивался на головы ребятишек и самых маленьких просто сбивал с ног.
На остановках мы ничего не покупали: денег не было, на папин аттестат приходилось четыре рта. Но однажды на одной стоянке все всполошились – побежали покупать или выменивать на хлеб и мыло соль. Мамочка принесла соли целую наволочку от подушки-«думочки», но в ее ушах я не увидела золотых сережек. Может быть, мы их «проели» в годы оккупации, а я только заметила? Вообще, мы много чего «съели»: папин велосипед, мамины крепдешиновые платья, обувь из лака – «стерлинга», украшения. Но об этом никогда не вспоминали, только разглядывая старые фотографии иногда говорили, уже в восьмидесятые годы, что беличья шубка мамы, кожаное пальто и перчатки-краги папы были очень хорошего, «довоенного» качества. (Уже взрослая, я купила папе в комиссионке кожаное китайское пальто на меху и меховые перчатки, но он их так ни разу и не надел.)