Несмотря на дружбу, на одинаковый возраст, на склонность к шалостям, я своим детским инстинктом чувствовал снисходительное к себе отношение, как к бедному родственнику, которого пока что терпят, а потом прогонят и скоро забудут. Потом уже, в зрелые годы, я осознал свою аничковскую жизнь и понял, что тайна династий заключается в том, что они несут в себе особенную, я сказал бы — козлиную — кровь. Пример: если вы возьмёте самого лучшего, самого великолепного барана и поставите его во главе бараньего же стада, то рано или поздно он заведёт стадо в пропасть. Козлишко же, самый плохонький, самый шелудивенький, приведёт и выведет баранов на правильную дорогу. На земле много учёных, но никому в голову не приходило изучить загадку династий, козлиного водительства, ибо таковая загадка несомненно существует. И ещё другое ибо: стада человеческие, увы, имеют много общего со стадами бараньими. Я имею право сказать это, ибо едал хлеб из семидесяти печей.
И когда Ники, этот козлёнок, поправляя меня в пении, повелевал мне не ошибаться, он смотрел на меня такими глазами, которых я нигде не видал, и я чувствовал некоторую робость, совершенно тогда необъяснимую, как будто огонёк прикасался к моей крови. И теперь этот Ники спрашивает меня же о вещах, которые я прекрасно знаю и которых он не знает. Это был клад, с которым можно было взять реванш. Я почувствовал вдохновение и ответил:
— В Коломне я был представляльщиком.
Райский птенец был озадачен, что и требовалось доказать.
— Что такое «представляльщиком»? — спросил он.
На цирковых афишах часто пишут: «Чтобы верить, надо видеть». Эта фраза всегда ласкала моё воображение, и на этот раз я имел удовольствие её повторить.
— Чтобы верить, надо видеть.
— Ну где же это я увижу? — сказал жалобно Ники. — Не в саду же этом?
— В саду этом ты ничего не увидишь, — ответил я.
— Ну покажи, Володя, покажи.
И тут я почувствовал, что бездомный бедный воробей имеет свои преимущества.
— Я показал бы, да ты всем расскажешь.
— Никому не скажу, Володя.
— Побожись.
У нас в Коломне был такой статут: когда вам говорили: «побожись», вы должны были гордо и презрительно ответить: «к моей ж… приложись». Но кому в голову могло прийти требовать исполнения этих статутов в дворцовой обстановке, и я ограничился только гордой и загадочной улыбкой.
— Я буду побожись, — сказал печально Ники, явно не знавший слова «божиться».
— Скажи: убей меня Бог, что не скажу.
— Убей меня Бог, что не скажу.
— Ни отцу, ни матери, ни тинь тилили, ни за верёвочку.
— Ни отцу, ни матери, — и тут Ники запнулся: дальнейших хитросплетений, как я, впрочем, и ожидал, он выговорить не мог. И я гордо усмехнулся такой беспомощности.
— Ладно, — сказал я, идя на уступки. — Но помни: если обманешь, то Бог с корнем вырвет ноги. Понял?
— Понял, понял, — лепетал Ники, едва ли что-нибудь понимая.
Теперь, на склоне лет, я, вспоминая дворцовую жизнь, начинаю понимать, какой это ужас, когда ребёнку вбивают в голову четыре языка, четыре синтаксиса, четыре этимологии[111]. Какая это путаница, какая непросветная темень!
— Ну вот, — сказал я, — теперь смотри.
Я пошёл за толстое дерево, сломил небольшую ветку и, опираясь на неё, как на трость, вышел, пьяно качаясь. Сделал снисходительный жест почтеннейшей публике, помахал на себя ладонью, как веером, и баском спел:
Дело в том, что в Коломну время от времени приезжал какой-то полотняный балаган, который мы звали комедией и куда на стоячие места нас пускали за три копейки. Я воровски экономил на маминых покупках эти три копейки, пробирался в стоячие места, садился верхом на острый забор и, не замечая страданий от этой позиции, жадно, запоем впивался в «парфорсное» представление[113]: Бог с младых ногтей моих благословил меня любовью к театру. Я всех знал: и шпагоглотальщика Вольдемара, и артистку шаха персидского трапезистку Мари, и трёх учёных собак, клоуна Шпильку и куплетиста Этьена. Теперь я думаю, что в этом Этьене были какие-то проблески таланта. Я бредил им, я видел его во сне, я следил за ним, когда он в свободные минуты выходил из балагана и неизменно направлялся в трактирное заведение. Перед стойкой он делал молчаливый жест, и там уже знали, что нужно. У Этьена слезились глаза, и они казались мне самыми прекрасными мире. У Этьена была грязная шёлковая двубортная жилетка, и она казалась мне с королевского плеча. Когда он пел: «Если барин при цепочке, эфто значит без часов» — он вынимал из жилетного карманчика цепочку, и на ней действительно часов не оказывалось, и это имело дикий успех, ибо в этом было презрение к барину.
В кабаке, за три копейки, Этьену давали маленький, зелёного толстого стекла стаканчик, и Этьен, как-то особенно вкусно, брал его на ладонь, долго и молча вдыхал аромат сивухи, всячески отдалял момент наслаждения и вдруг вскрикивал: «Запаливай!»