Не буду спать, пока ты не ляжешь! — твердо и решительно заявил я.
Отекшее лицо ее дрогнуло, окаменело, а глаза тепло и ласково глянули в мои глаза.
—Совсем ты у меня большой стал,— тихо, будто сожалеюще, сказала бабаня и отошла от постели.
Третьи сутки я на ногах. Ни кашля, никакой стесненности в груди. Нынче проснулся чуть свет. Бабаня услышала, как я обуваюсь, окликнула:
— Ай поднимаешься? Лежал бы. Еще и заря не занялась. Лучше бы, Ромаш...
Что «лучше», я не дослушал, выбежал на крыльцо. Утро было ясное, тихое. Пока я болел, отцвели груши, и скамейка под ними, и вся земля были усеяны лепестками. В этом году я впервые встречал такое славное погожее утро. Вчера от дедушки была записка. Он в Иргизовке извозничает и вот-вот приедет домой. Записку принес Ибрагимыч. Посидел недолго, а наговорил столько веселого и о себе и о том, как милиционер Лушонков Царь-Валю по распоряжению Зискинда по Бала-кову разыскивал и как Ибрагимыч с Пал Палычем Зискинда обошли: взяли да телеграмму составили — и в Саратов своим дружкам, а те от губернской власти приказ — не трогать Захаровну. Тогда Ибрагимыч заложил пролетку и привез Царь-Валю в комитет к Зискинду.
—Ой, шум был! Ой, шум! — смеялся Махмут.— Окошка дребезжал. Он на нее кричит, она на него. Он ее страшился,-кресла прижался. Она смеялся и сказал: «Вези меня, Ибрагимыч, прямо в дом Надежды Александровны». Доски с окон сорвала со мной вместе и пошла в него жить...
На деревянном скате фундамента вверх дном опрокинуты ведра. Схватил их и помчался к колодцу. Натаскал полную кадку воды, подмел двор. Лепестков не сметал ни с лавки, ни на земле — уж очень нарядно было от них под грушами.
Открыв окно, бабаня поманила меня в дом, а когда я вошел в горницу, встряхнула передо мной новой рубахой из синего сатинета в узкую белую полоску:
—Ну-ка, надевай, сынок!
Она в кипенно-белой кофте с оборочками на рукавах и на полах. В новом топорщащемся платке кажется помолодевшей, светлолицей. Даже и отечины под глазами уменьшились, сморщились от доброй, мягкой улыбки. С недоумением смотрю на нее.
Надевай, надевай! Двойной у тебя праздничек.
Какой праздничек?
А как же! Болезнь отошла, а еще пятнадцатый годок тебе наступил.
Она сама надела на меня рубаху, перепоясала витым пояском с кудрявыми махрами и, оглаживая плечи, прерывисто вздохнула:
—Вон ты какой у меня!..— Глаза у нее затуманились, щеки, вздрогнув, опустились, а подбородок поджался и затрепетал.
Я схватил ее руки, сжал. Еще вчера приложил бы я их к своим щекам, задохнулся бы от хлынувшей в душу ребячьей нежности. Но сегодня почему-то застеснялся. Пожимая ее теплые жесткие пальцы, сдерживая волнение, спросил:
Какой же я?
А видный, рослый,— уже спокойно, с привычной суро-винкой заговорила она, не спуская с меня своих затуманенных глаз.— Ромашкой-то уж тебя и называть стеснительно. С лица вроде еще мальчишка, а ростом да плечами молодому мужику под стать. Должно уж, Романом я тебя звать стану.— Толкнув меня в плечо, сказала:—Поди-ка вон к зеркалу, покрасуйся,—-и, неуклюже повернувшись, пошла через прихожую в кухню.
Не сразу я сообразил, почему бабаня так вдруг оттолкнула меня. Не сообразил, а почему-то забеспокоился и бросился за ней. Она стояла, упершись руками в стол, смотрела куда-то вверх, радостно улыбалась, а по глубоким морщинам от углов глаз мимо крыльев рыхлого носа катились крупные светлые слезы.
—Бабаня! — закричал я.
Она глянула на меня и, утирая слезы полой кофты, медленно опустилась на лавку.
—Должно уж, глупею я. При беде-горе из меня слезы не выколотишь, а тут, на-ко, при радости им удержу нет.
Постояв, я сел рядом с нею, прильнул к ее плечу. А она помолчала и заговорила, легонько похлопывая меня по коленке:
—Вот ты и большенький стал. А будешь ли смелым да добрым, не знаю. Да и увижу ли?.. Старая я, сынок. Можег, мы с дедом вот-вот и копыта откинем. Но пока разум еще не заглох, я тебе скажу, а ты послушай да слова мои сбереги. Не лицом человек красив, а умом, смелостью и добротой. Душой ни перед собой, ни перед людьми не криви. Жизнь-то, чую, иная теперь наступит. Но всякая жизнь, и хорошая и плохая, настоящего человека требует. А настоящим-то трудно стать. Вот, все я тебе сказала...
Долго раздумывал я над ее словами. Да, мне хотелось быть настоящим человеком!
Она между тем прошла в камору и вернулась с пустой бадейкой под локтем и холстинковой сумочкой в руках.
—Сходи-ка, сынок, на базар, квашонки купи. Блины я на твой денек затеяла.
Вставив бадейку в сумочку, бабаня протянула мне серебряный двугривенный.
—Больше гривенника за бадейку не плати,— наказывала она.— А на сдачу серебряную денежку требуй. Если Лукерья Домушкина на базаре, у нее покупай. Она хоть и петля, но не пустодушная, с разумом женщина...