—Проснулся? Шея у тебя, случаем, не занемела, сынок? Уснул-то ты неудобно. Глянула, а голова у тебя, как у неживого, висит.— Она ласково заглянула мне в глаза.— Не чуял, как я тебя укладывала и бекешкой укрывала. Чего глядишь-то так? Ай я не такая?
Бабаня действительно казалась мне иной. От суровости, к которой я привык, и следа не осталось.
—Протирай глаза скорее. Глянь, хорошо-то как! — говорила она, торопливо свертывая бекешку и засовывая ее в узел.— Проснулась я, подняла глаза, а надо мной заря играет. На Волгу глянула, и сердце зашлось. Всякую земную красоту на своем веку видывала, а такая и во снах не снилась. В воде-то уж каких только красок не было: то малиновая, то желтая, то такая, что и не знаешь, как назвать. Пароход ровно по шелкам шел.— У бабани брызнули из глаз слезы, она смахнула их, рассмеялась, воскликнула: — Никак, я одурела, сынок! — и тут же стала строгой, заговорила певуче, задумчиво: — Мужик, что с вечера шумел, на зорьке тихий стал. В Вольске он слез. Там ему на призыв являться. А лес-то, лес-то бежит! — повела бабаня рукой к берегу.
Но я смотрел не на лес, а выше его. Там, за пологим песчаным холмом, всплывали, голубея и золотясь, купола балаков-ской соборной церкви. Они росли на глазах, и в душе у меня поднималась щемящая тоска. Село, где я родился, и манило к себе и пугало.
—Ты чего молчишь? Ай никак не проснешься? — тормошила меня бабаня.
Я не успел ответить. Могучий рев пароходного гудка оглушил и подавил меня. В ту же минуту из-за зеленой полосы камышей и тальника, густо разросшегося по косе, показалась белая с синими наличниками на окнах, до мелочей знакомая ба-лаковская пристань.
От пристани до Балакова более трех верст пологими балками и песчаными пустырями в островах пропыленного до рыжины вербовника. Мы с трудом разместились в двух пароконных тарантасах и не едем, а плетемся по разбитой дороге.
В желтой пыльной мгле из-за холмов медленно надвигается Балаково. Солнце где-то еще за селом, сияние от него, широкое и лучистое, взмывает вверх, чуть касаясь золоченых маковок на куполах церквей.
Меня попеременно охватывают то радость, то истомляющая душу тревога. Все тут знакомо, но как-то чуждо мне... На бугорке свечкой стоит пирамидальный тополь. Не вижу, но знаю, что у него сухая вершина. Мимо него по кривой стежке бегал я на Инютинский закосок, по той же стежке мы с дедом Агафоном ходили на Волгу собирать плавник, по ней утрами возвращалась домой маманька. Я любовался ее легкой походкой, гордился, что она самая стройная из всех затонских женщин.
Тополь вместе с бугорком близится. Пора бы уж показаться крышам Затонского поселка. Но их нет и нет. Вот уже и пологий береговой скат, засеребрилась вода в затоне, а поселка не видно. Вместо него — иссиня-серый голый увал, а над ним — чистая голубизна неба.
«Куда же девался поселок?» — беспокойно думаю я.
У въезда на Мариинскую улицу песок кончился, и тарантас, позвякийая, плавно покатил по вымощенной камнем дороге. Замелькали до мелочей знакомые дома, ворота, заборы. Знаю здесь каждый закоулок, любой изгиб улицы. Вон у колодца с журавлем — поворот на Николаевскую, а в конце ее — широкая базарная площадь с магазинами, рядами палаток, навесов... На нее с угла хлебного переулка из-под голубых резных гребней оконных наличников весело смотрит флигель, в котором я жил с беспокойным Силантием Наумычем и полусумасшедшей Арефой.
Извозчик, придерживая лошадей, безразлично спросил:
— В какие номера изволите, ваше степенство? В старые, Мальцовские, ай в новые?
—А какие лучше? — покосился на него хозяин.
—Бают, новые. Услуга в них разная, ковры и лампы под шелковыми кругами. Хозяйка там страшна, ну, да денег у нее мошна. Разлюбезная дамочка. Наша, балаковская.
—Ну, раз ваша, то вези к ней.
—Тогда вот таким манером поедем.— Извозчик задергал локтями и, почмокивая, направил лошадей в прибазарный переулок.
И опять замелькали знакомые дома, домики, флигелечки. И будто не еду я, а иду вдоль порядка с вязанкой плавника за спиной.
Откуда-то справа в переулок выплеснулась огромная толпа. В мгновение она запрудила его от порядка до порядка и начала обтекать тарантас.
Тревожный рокот, плач, вопли...
Извозчик остановил лошадей. Мимо тарантаса кучно шли пестро одетые мужики, парни. У каждого за спиной — заплечный мешок, в руках — сундучок или ивовая корзинка. Ближе к домам густо двигались бабы, старики, ребятишки... Среди топота, текучего разноголосого говора то и дело раздавался звенящий, раздирающий душу крик:
—Андрюша! Андрюшенька-а!..
—Ну, брат, завез ты нас!..— недовольно пробубнил Горкин.
Извозчик сердито посмотрел на него, потрогал бороду.
—А тебе, ваше степенство, известно, что с твоей личностью через час сотворится? — и, цокнув языком, рассмеялся.— Не можешь сказать. Потому как война все чисто наперекосяк поставила.— Он кивнул на толпу.— Ишь как бабенка убивается, ажник душа стынет. А вчера, поди-ка, козочкой прыгала возле Андрюшки-то своего. Вон оно что получается. На денек раньше бы вам приехать, не то бы увиделось. С купца Охро-меева, к примеру, поддевку сняли.