—Ой, чего было, чего было!.. Гляжу, а это не люди — демоны, а у того, рыжего-то, в волосах рога. Онемела я, зо-лотенький, и все молитвы забыла. А они-то, вижу, ему уж карты подсунули, и он те карты по столу мечет. Вон ведь чего... Поначалу-то Силан всё деньги на кон ставил, а потом сделался чисто бешеный, глаза выкатил и шумит: «Ставлю богородицу итальянскую за две тысячи рублей!» А тот, усатый, хлоп ладонью по столу! «Полторы,— кричит.— Она больше не стоит». Богородицу проиграл, тогда уж и начал на всех святителей, на все картины ставить. А меня, Романушка, в спальню к Силану закрыли да простынями связали. Уж я выпрастывалась, выпрастывалась, все силушки истратила. К утру распуталась, глядь, а они всё со стен сдирают да в скатерти закручивают. Ох, ох, ох... Ведь ему за иконы-то соборный иерей отец Аристарх тысячи давал!.. Теперь, гляди, захворает.
И действительно, Силантий Наумович захворал. Лежит в постели тихий, смотрит в одну точку и шевелит, шевелит бескровными губами. Арефу, сунувшуюся было к нему, он выгнал, а меня и на шаг от себя не отпускает.
Первый день он пролежал, изредка бросая мне одну-две фразы, а на второй пошевелил пальцем, мигнул, зашептал:
—Гляди, Ромка, за Арефой. Она, подлая, отравить меня хочет. Вот ей.— Он свернул из своих сухих пальцев кукиш.— Не хочет, чтобы я княжеское добро прожил. А я его проживу. Крошки никому не оставлю. Оно, это добро, горем моим пропитано, и я его по ветру пущу. По ветру!..— Силантий Наумович задохнулся, закашлялся, а когда успокоился, сказал с усмешкой: —Арефе-то жалко. Хочет, чтобы я издох, а ей все оставил. Спит и видит, когда я дуба дам. Ты, Ромашка, сам меня и корми и пои. Она, подлая, мышьяку может мне в пищу подсунуть...
Четвертый день я ухаживаю за Силантием Наумовичем. Пою его с ложечки чаем и сам варю для него картофельный суп. Когда прибегаю на кухню, Арефа тихо и вкрадчиво спрашивает:
Все так же лежит?
Все так же.
—Отлеживается, иродова душа. А вот как на бок перевернется, встанет — ластиться будет чисто кот прокудливый.
На пятый день утром Силантий Наумович облегченно вздохнул, перевернулся со спины на бок, а к обеду встал, облекся в свой теплый тулупчик и, хватаясь за стены и мебель, с моей помощью добрался до своего кресла, отдышался и велел позвать Арефу.
—Так вот,— говорил он строго, но не повышая голоса.— Навоевалась, дурища старая? Богу молишься, а как у нас Роман живет? Гляди, какие у него штаны! А рубашка!.. Э-эх, жила! Все бы ты хапала. Мою серую ливрею возьми и отдай перешить. Чтобы штаны были, пиджачишко. Слышишь?
—Слышу, батюшка, слышу...
Когда Арефа ушла, он покорябал пальцем за ухом и, глядя на меня, засмеялся:
—А чуден ты, Ромка! Ты в зеркало на себя смотришь? Ты погляди, погляди еще разок...
Зеркало было большое, от потолка до пола, и то, что я увидел в нем, меня развеселило. В зеркале стоял белобрысый мальчишка с всклоченными волосами; глаза у него были серые и большие от удивления. Холщовая рубашка враспояску висела на нем, как на палке, а штаны, вправленные в полосатые Арефины чулки, пузырились на коленках. Мальчишка этот был длинный, нескладный...
Много раз видел я себя в зеркале, но никогда не казался таким неуклюжим и смешным.
Зима. На улице сугробы сверкают под солнцем. И небо синее и просторное. Я натаскал Арефе дров, воды, стою на крыльце и через забор вижу веселую сутолоку базарной площади. Вспомнилось, как мы с дедом Агафоном ежедневно приходили на базар за хлебом и печенкой, и мне вдруг показалось, что он сейчас там, среди этой колышущейся, неспокойной толпы.
Побежать бы посмотреть, да нельзя: Силантий Наумович трижды стучал мне в окно, требуя, чтобы я шел к нему.
...Дьячок Власий научил меня читать псалтырь, а Силантий Наумович учит письму. Каждый день перед обедом он усаживает меня в свое кресло, и я пишу, как он называет, скорописные буквы. Сначала я их писал карандашом, а теперь пишу чернилами в толстой тетради с голубыми крышками.
Дело не обходится без затрещин, но я уже не боюсь их. Переменчив нрав у Силантия Наумовича. Накричит, ударит, выгонит из комнаты, а потом заскучает, позовет и как ни в чем не бывало примется рассказывать о своей службе у князя Гагарина. И то хвалит ее, то ругает на чем свет стоит...
Опять стук в окно, я бегу в дом.
Силантий Наумович сидит, опершись на суковатую палку, сгорбленный, маленький. Медленно повернув ко мне лицо, он отрывисто произносит:
—Садись. Ручку бери. Слова писать будем. Я говорю — ты пиши.
Разложив тетрадь, я макаю перо в чернильницу, жду.
—Пиши,— шевелится он на скрипучем стуле,— «Арефа — дура».
Я написал. Силантий Наумович взял тетрадь, посмотрел, усмехнулся:
—Правильно. А теперь пиши дальше: «Арефа — злыдня и старая бестия».
Продолжая писать, я усмехнулся в душе непонятному слову «бестия». Потом вспомнил, что Арефа часто называет Силантия Наумовича иродом, и, не отрываясь от письма, спросил:
—А ты ирод? Да?
—Что-о?! — взревел Силантий Наумович и влепил мне одну за другой несколько затрещин.
Я было попытался вскочить и бежать, но он замахнулся палкой, завизжал:
—Сидеть!