Она подошла вплоть ко мне и голосом нищенки сказала:
– Приласкал бы ты меня, а?
Мне была неприятна эта женщина, но ее глаз смотрел на меня с такой злой, острой тоской, что я обнял ее и стал гладить жестковатые волосы, растрепанные и жирные.
– За кем он теперь следит?
– На Рыбнорядской, в номерах за какими-то.
– Не знаешь фамилию?..
Улыбаясь, она ответила:
– Вот я скажу ему, про что ты спрашиваешь меня! Идет… Гурочку-то он выследил…
И отскочила к печке.
Никифорыч принес бутылку водки, варенья, хлеба. Сели пить чай. Марина, сидя рядом со мною, подчеркнуто ласково угощала меня, заглядывая в лицо мое здоровым глазом, а супруг ее внушал мне:
– Незримая эта нить – в сердцах, в костях, ну-ко – вытрави, выдери ее? Царь – народу – бог!
И неожиданно спросил:
– Ты вот начитан в книгах, Евангелие читал? Ну, как, по-твоему, все верно там?
– Не знаю.
– По-моему – приписано лишнее. И – не мало. Например – насчет нищих; блаженны нищие, – чем же это блаженны они? Зря немножко сказано. И вообще – насчет бедных – много непонятного. Надо различать: бедного от обедневшего. Беден – значит – плох! А кто обеднел – он несчастлив, может быть. Так надо рассуждать. Это – лучше.
– Почему?
Он, пытливо глядя на меня, помолчал, а потом заговорил отчетливо и веско, видимо – очень продуманные мысли.
– Жалости много в Евангелие, а жалость – вещь вредная. Так я думаю. Жалость требует громадных расходов на ненужных и вредных даже людей. Богадельни, тюрьмы, сумасшедшие дома. Помогать надо людям крепким, здоровым, чтоб они зря силу не тратили. А мы помогаем слабым, – слабого разве сделаешь сильным? От этой канители крепкие слабеют, а слабые – на шее у них сидят. Вот чем заняться надо – этим! Передумать надо многое. Надо понять – жизнь давно отвернулась от Евангелия, у нее – свой ход. Вот видишь – из чего Плетнев пропал? Из-за жалости. Нищим подаем, а студенты пропадают. Где здесь разум, а?
Впервые слышал я эти мысли в такой резкой форме, хотя и раньше сталкивался с ними, – они более живучи и шире распространены, чем принято думать. Лет через семь, читая о Ницше, я очень ярко вспомнил философию казанского городового. Скажу кстати: редко встречались мне в книгах мысли, которых я не слышал раньше в жизни.
А старый «ловец человеков» все говорил, постукивая в такт словам пальцами по краю подноса. Сухое лицо его строго нахмурилось, но смотрел он не на меня, а в медное зеркало ярко вычищенного самовара.
– Идти пора тебе, – дважды напоминала ему жена, он не отвечал ей, нанизывал слово за словом на стержень своей мысли, и – вдруг она, неуловимо для меня, потекла по новому пути.
– Ты – парень неглупый, грамотен, разве пристало тебе булочником быть? Ты мог бы не меньше деньги заработать и другой службой государеву царству…
Слушая его, я думал, как предупредить незнакомых мне людей на Рыбнорядской улице о том, что Никифорыч следит за ними? Там, в номерах, жил недавно возвратившийся из ссылки, из Ялуторовска, Сергей Сомов, человек, о котором мне рассказывали много интересного.
– Умные люди должны жить кучей, как, примерно, пчелы в улье или осы в гнездах. Государево царство…
– Гляди – девять часов, – сказала женщина.
– Черт!
Никифорыч встал, застегивая мундир.
– Ну, ничего, на извозчике поеду. Прощай, брат! Заходи, не стесняйся…
Уходя из будки, я твердо сказал себе, что уже никогда больше не приду в «гости» к Никифорычу, – отталкивал меня старик, хотя и был интересен. Его слова о вреде жалости очень взволновали и крепко въелись мне в память. Я чувствовал в них какую-то правду, но было досадно, что источник ее – полицейский.
Споры на эту тему были нередки, один из них особенно жестоко взволновал меня.
В городе явился «толстовец», – первый, которого я встретил, – высокий, жилистый человек, смуглолицый, с черной бородой козла и толстыми губами негра. Сутулясь, он смотрел в землю, но, порою, резким движением вскидывал лысоватую голову и обжигал страстным блеском темных, влажных глаз, – что-то ненавидящее горело в его остром взгляде. Беседовали в квартире одного из профессоров, было много молодежи и между нею – тоненький, изящный попик, магистр богословия, в черной шелковой рясе; она очень выгодно оттеняла его бледное, красивое лицо, освещенное сухонькой улыбкой серых, холодных глаз.
Толстовец долго говорил о вечной непоколебимости великих истин Евангелия; голос у него был глуховатый, фразы коротки, но слова звучали резко, в них чувствовалась сила искренней веры, он сопровождал их однообразным, как бы подсекающим жестом волосатой левой руки, а правую держал в кармане.
– Актер, – шептали в углу, рядом со мною.
– Очень театрален, да…
А я незадолго перед этим прочитал книгу – кажется, Дрепера – о борьбе католицизма против науки, и мне казалось, что это говорит один из тех яростно верующих во спасение мира силою любви, которые готовы, из милосердия к людям, резать их и жечь на кострах.
Он был одет в белую рубаху с широкими рукавами и какой-то серенький, старый халатик поверх ее, – это тоже отделяло его от всех. В конце проповеди своей он вскричал:
– Итак – со Христом вы или с Дарвином?