Жизнь была безоблачна, лишь тревожная мысль об уехавшей, предавшей Жоржетте иногда сокрушала его, но ненадолго. Школа бурлила вокруг, подсовывала разные лица, но они не запоминались. Главным был двор — его бескрайние пространства с углами и участками, предназначенными для военных столкновений, для «пряталок» и «салочек», для споров и вдохновения, что впоследствии будет пронумеровано и проштамповано как «малая родина» и что потом в разлуке будет вспыхивать в сознании при слове «Москва». На этом дворе, в сумерки особенно, хотя не чурались и дневных часов, любили посидеть неведомые люди, торопливо прихлебывающие из алюминиевой кружки, которую им выносила Нинка, — люди, крякающие и, как она, утирающие рукавом то нос, то губы. «Молодчага, Нинка!.. Ух, девка будет!..» И Ванванчу: «Ну, чего уставился?» — беззлобно, по-приятельски. Или спрашивали, подмигивая: «Хлебнешь?» Он отказывался. «Правильно. Молоток… Она плохааая… ну ее…»
Ванванч, учтиво улыбаясь, отступает к скамеечке, где сидит бабуся, отступает, отступает. «Что ты там делал? — подозрительно спрашивает бабуся. — Ты не замерз?»
Густеют сумерки. Синий снег лежит во дворе. Нинка утирает нос рукавом своей кацавейки и говорит с удовольствием: «Они ему водку давали…» — «Вай! — восклицает бабуся. — Что такое?! Какую водку?.. Что?..» — «Да он ушел от них, — смеется Нинка, — я вот мамке скажу — она им больше кружку-то не даст…» — «А ты эту водку, гадость эту пробовала?» — спрашивает бабуся едва слышно. «Ага, — смеется Нинка, — она горькая…» — «Вай, коранам ес! — возмущается бабуся. — Да разве можно? Ты что, с ума сошла!.. Ты ведь хорошая девочка…» — «Ага, — говорит Нинка, — у меня папка ее любит…»
Пока они с бабусей поднимаются на четвертый этаж, пока долго раздеваются в прихожей, Ванванч слышит вполуха тревожные причитания бабуси, а сам думает, как построит из стульев вигвам и встретит маму победным кличем ирокезов: «Оха! Оха!» Он пытался и Нинку посвятить в это таинство, но она сказала, давясь от смеха: «Да ну тебя!..» — и дала откусить от горбушки.
Тем временем Ашхен, вырвавшись раньше обычного из горкома, тряслась в холодном трамвае по вечерней Москве. Груз пережитого за день не отпускал. Как-то все не вязались благословенные жизнерадостные восклицания ее товарищей с нелепыми и многострадальными обстоятельствами житья; и холодноватая радость в их возгласах как-то не слишком соответствовала тоске в глазах толпы; и душный, липкий шепот о голоде на Украине преследовал ее, и она хоть и знала этому объяснение, но оно не утешало, и случайные рассказы об эшелонах, забитых до отказа завшивевшими и больными раскулаченными сволочами… Да ведь как много эшелонов! И все ведь женщины и дети, дети, дети… Нет, не чувство вины повергало ее в ужас. До этого было еще далеко. Но «жалкая кучка врагов социализма» — этот привычный и успокаивающий аргумент расползался и трещал по швам перед эшелонами, уходящими в небытие. Она сидела неподвижно, не выдавая своего смятения, а дремлющие пассажиры, если и взглядывали на нее, видели перед собой молодое, овальное, окаменевшее, прекрасное белое лицо с остановившимся взглядом и красивые белые пальцы, переплетенные до онемения. Впрочем, и у них были такие же лица, даже когда они смеялись многозначительно о чем-то таком малозначительном. А если посмотреть будничными глазами — все было неплохо, если не считать прошлогодней кончины Степана. И Вартан Мунтиков любил Сильвию и сгорал от желания ей угодить. И Люлюшка медленно выздоравливала. И Гоар в Эривани растила детей и ублажала мужа. И Манечка с Алешей Костиным самозабвенно трудились в радиомастерской. И Шалико добрался до Сочи, побывал у Серго Орджоникидзе и вызвал бурю, и Серго кричал, что скоро он покажет этому бакинскому выскочке в пенсне… Шалико его волей был направлен на Урал парторгом строительства вагонозавода-гиганта. И Ашхен сказала как-то Ванванчу: «Скоро мы поедем на Урал к папке…» Но как хотелось в Тифлис! В душный, крикливый, празднолюбивый, томный, не изменяющий себе, пристраивающийся как-то к новым лозунгам, но насмешливый, но вспыльчивый, легковозбудимый и отходчивый, как Степан…
Она, задыхаясь, взлетела на четвертый этаж и, делая вид, что внимательно вслушивается в болтовню Ванванча, наскоро поклевала принесенную Марией долму, похвалила, поцеловала мать в щеку и потащила, потащила счастливого Ванванча за собой, скорей, скорей, а то уже поздно, в гости к Амасу, скорей, скорей, он приехал из Парижа всего на какие-то пять дней, он и его молодая жена Зина, русская Зина. Русская? Да, да, рыжая такая, вот увидишь…