И в больших голубых глазах наливались кровью тончайшие нити, разрозненные и извилистые, словно покинутые на полпути мысли.
Уча Аргветели смотрел на занавес; занавес скрывал окно, скрывал город, который он так давно не видел, на который так давно не смотрел из этого окна. Артисту вспоминалась его молодость, вспоминались те теплые ночи, когда, возвратившись из театра, он открывал окно и любовался городом. Как будто без этого спектакль оставался незаконченным и роль недоигранной. Часто он приходил домой с друзьями, и это означало, что до рассвета стонала гитара, звенели бокалы с вином, а выходившие на балкон молодые люди в рассеянном свете луны, смешивающемся с огнями ночного города, таинственно шептались о Великом режиссере, который, оказывается, искал пьесу для театра. Новой действительности нужно было новое искусство, и создавать его надо было им (могли ли они тогда об этом думать!) — молодым актерам, беседовавшим на балконе теплыми ночами. Время летело с неумолимой быстротой, торопило, не давая созреть, набраться мастерства, искусство требовало жертвы и не терпело пустоты.
Великий режиссер, как волшебник, должен был зимой заставить расцвести саженец, которому полагалось цвести весной. И он выбрал самый крепкий и выносливый саженец — это был юный Уча Аргветели. К этому дичку на протяжении многих лет. Великий режиссер, словно садовник из сказки, прививал то черенок смоковницы, то стебель крапивы, то великую любовь, то великую ненависть. Саженец стойко сносил ураганы и грозы, пока не надломились щедро плодоносившие ветви и в древесине не завелся червь. Новый театр твердо встал на ноги, молодые актеры выросли в мастеров и надежным пополнением подступили к той высоте, которую раньше оборонял один Уча Аргветели…
Так что же это все-таки было? Или кто был? Кто взволновал его? Или обидел? Нет, не помнит, забыл, а ведь должен бы помнить, потому что это случилось совсем недавно… Минуту назад или нынче утром… А может, вчера…
Пройденные года теперь представляются артисту лестницей, настоящей лестницей, где радости и муки следовали друг за другом, словно ступени. Вот 1921 год — первая ступенька, над ним — 1922-й, затем 1923-й, 1924-й — поднимается вверх Уча Аргветели. То с легкостью одолевает ступени, то свинцом наливаются душа и тело, но все равно идет вперед, поднимается все выше и выше. Вот 1925 год, за ним 26-й, 27-й, 28-й… На последней ступеньке — дата: 1934. Вот оттуда сорвался Уча Аргветели, слетел в мрак преисподней. Наверху остался привычный и любимый мир, а сам он летит и летит вниз, сердце замирает, как во сне, он боится разбиться и испустить дух. Но падение бесконечно, ибо оно — века, повернутые вспять и летящие кувырком… Девятнадцатый… восемнадцатый… семнадцатый… шестнадцатый…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Летящего в воздухе Уча заметил рыцарь в доспехах — пришпорил свою тощую клячу и с копьем наперевес поскакал следом…
Уча узнал его, конечно, узнал… Когда-то он мечтал воплотить образ великого идальго на сцене. Это была его заветная мечта. Думал об этом и Великий режиссер, но…
…Дон-Кихот скрылся за облаком пыли, за облаком белой пыли, поднятым над выжженным сельским проселком…
…А Уча летит сквозь века… Какая-то женщина в черном выглядывает из окна… Испуганная, отчаявшаяся… Уча машет ей рукой и вдруг слышит ее крик:
«Он вошел в синагогу!..»
И окно исчезает, гаснет. Исчезает дорогая его сердцу Ивдит[3]… И летит Уча сквозь века…
…Гм, странно… И смешно… В этом замке, среди этих древних, покрытых мохом стен, Уча бродит как привидение… А Гамлета играет другой… Молодой актер — только-только борода начинает расти — такой же, каким был Уча когда-то… И он тоже преследует Учу — наверно, принимает его за тень отца… И Уча кричит из своей преисподней: «Клянитесь!» И знает, что скажет сейчас Гамлет: «Успокойся, мятежный дух!» И зрительный зал содрогнется, один вздохнет, другой уронит слезу…
…И так повторяется ежедневно. Каждый день он срывается со ступеньки с датой 1934 и летит в бездонный колодец вечности, следует за бесконечной, спутанной нитью воспоминаний и по этой же нити возвращается к своему креслу, к недугу и к зеленому занавесу. Он окидывает взглядом комнату и теперь уже спокойно, неторопливо, не тревожась, листает страницы прошлого; вспоминает своего Кваркваре[4], и нерв улыбки легко подчиняет себе полные губы; вспоминает «Затмение солнца» и смеется про себя, хохочет. В такие минуты взор его туманится от внутреннего клокотания, и глаза влажнеют от слез блаженства…
Живо вспоминаются голодные дни юности… Студенческий кружок… Приглашенный режиссер и невесть откуда набежавшие многочисленные «артисты». Все очень просто: по капризу режиссера на сцену выносили настоящие кушанья.