– - Ну, что, нету? -- спрашивает.
– - Должно, нету, -- говорю, -- ни у кого не слыхать.
– - Ах ты, батюшки! Где же это она делась-то?
– - Давай, -- говорю, -- за дворами поищем; може, она где в овине сидит или в половине.
Заплакала тетка Марина.
– - Давай, давай! -- говорит. -- И что же это такое делается-то, батюшки мои!
Пошли мы по овинам, обошли в нашем конце все -- нигде нет Настасьи. Пропели вторые петухи, месяц взошел, видно таково стало. Говорю тетке Марине:
– - Пойдем, поглядим следы за двором; земля сырая -- видны, чай, они. Може, скорей найдем.
– - Пойдем, пойдем! -- говорит.
Пошли мы ко двору, стали глядеть следы: сперва незаметно было, потом -- смотрю -- ступня на земле, другая, да чисто так, и в разные стороны разбиты; видно, тихо шла девка и пошатывалась. Кое-где от рук следы видны, -- знать, падала она. Пошли мы по следу, -- за овины вел он, а там по полосам, да как раз в лесок, что за полем был. Догадались мы об этом… Тетка Марина еще пуще заплакала.
– - Никак она в лес ушла? Это раздевши, разувши-то!.. Да она зазябнет там совсем; ведь гляди, какой заморозок сегодня!
Тогда, правда, заморозок большой был.
– - Так надо скорей идти туда, -- говорю. -- Побежим!.. Пустились мы чуть не бегом в лес, за полем уж следа не видно было. По луговине разошлись мы по лесу наудачу, стали по кустам шарить. Хожу я круг елок, приглядываюсь -- ничего не видать. Долго ходила я так; вдруг слышу -- тетка Марина кричит мне:
– - Прасковья!
Откликнулась я, побегла на ее голос; прибегаю к ней, гляжу, а она у одной елки на коленках стоит, а под елкой на земле Настасья лежит, растрепанная, глаза закрыты и не движется -- без памяти совсем.
– - Батюшки мои! -- говорит тетка Марина. -- Никак она неживая!
Нагнулась я к Настасье, слышу -- дышит; только прознобило, должно, очень ее: холодная как лед.
– - Надо домой тащить ее поскорей, -- говорю.
Взяли мы ее за руки, подняли, подхватили под мышки и понесли. Несем мы Настасью, а она плеть плетью: ни головы не держит, ни руками не шевельнет; только отогреваться стала.
Принесли мы ее в избу, положили на лавку, а она и совсем разгорелась: лицо красное сделалось, от головы как от печи запышало. Вдруг открыла она глаза, установилась на нас и глядит.
– - Настюша, милая, -- говорит тетка Марина, -- худо тебе?
Ничего не сказала Настасья, только простонала да повернулась лицом к стене.
Стали щупать мы ее тело, чуем -- опять простывать стала… Вдруг ударило ее в дрожь, да в такую сильную. Стали мы ее одевать, на ноги валенки надели, шубой накрыли, под голову шубу положили, а ее все трясло.
Согрели мы маленько Настасью, прошла дрожь у нее, вроде заснула она немного. Отошла я от нее, прилегла на лавку и тоже заснула и проспала до самого света…
Утром, только открыла глаза я, вижу: Настасью перенесли на долгую лавку и положили под божницу. В ногах ее сидит тетка Марина, а перед ней стоит дядя Василий. Не узнала я дядю Василья, с похмелья ли он был или ему так уж горько на дочь было глядеть, только был он совсем на себя не похож: лицо белое-белое, морщины на нем большие легли, много старше он стал, чем вчера был. Зашевелилась я, повернулся он ко мне; гляжу, а у него на глазах слезы стоят. Поняла я, что не с похмелья он такой и досадно мне стало. "Вот так, думаю, -- вчера мытарился как ни попало, а сегодня жалко стало. Эх, что это за народ такой безрассудный, мужики эти!"
Поглядела я на Настасью: лежит она, чуть дышит.
– - Что, ничего она не говорила? -- спрашиваю тетку Марину.
– - Нет, ничего, -- говорит.
Пошла я домой к себе.
После обеда опять пришла к Большениным. Настасья все так же лежала; к вечеру она было пришла в себя, да ненадолго; а ночью вступил в нее сильный жар: стала она бредить, метаться, ни отца, ни матери не узнает. Поняли все, что не отходить ее, стали понемногу готовиться к ее кончине.
X
На другой день я и домой не ходила, все около Настасьи была. Дядя Василий с теткой Мариной совсем с ног сбились от горя и ничего уж путем и сделать не могли. Отбились они от еды совсем. И Настасью-то жалко, и на них глядеть живот замирает.
А Настасья так переменилась… совсем не та девка: из лица осунулась, нос большой стал, глаза в ямах. То мечется она, то спокойнее сделается. Лежит, дышит, а в груди у нее переливается, словно оторвалось что. К обеду она вдруг очнулась, открыла глаза, долго-долго в потолок глядела, потом перевела их на меня и вздохнула.
– - Настя, -- говорю я, -- ну, как тебе? Нехорошо?
– - Нет, ничего, -- говорит тихонько Настасья.
– - Как ничего, -- говорю, -- на что ты похожа-то стала? Таких в гроб кладут.
– - И меня в гроб скоро положат.
– - С этих-то пор! -- говорю. -- Эх, Настя, жаль мне тебя! Жить бы нам с тобой да радоваться.
– - Что ж делать, -- говорит. -- Видно, такая доля моя.
– - Неужели тебе не тяжело умирать-то!
– - Нет. Мне лучше смерти и ждать нечего было бы. Куда я гожусь? Вековухой век мыкаться радости мало, а замуж идти -- чужой век заедать…
– - Зря ты так думаешь, -- говорю. -- Може, во какое счастье выпало бы.
– - Нет, потеряла я свое счастье. Потеряла, не воротить бы… Эх, Параша!