Да еще пришла эта беспокойная грусть. Против нее даже ирония бессильна.
Караванов протянул в темноте руку к столику, выпил стакан портвейна, закурил.
Напротив кровати вырисовывалось большое, полное мрака окно. С Яблоневого хребта мчался ветер, уже пахнущий снегом, и окно все время почему-то слегка гудело. Это наполняло душу еще большей тревогой. В окне торчала вершина тополя в лохмотьях редкой листвы. Ветки скребли по стеклу: «ширк, ширк» — словно дворник мел асфальт.
Мимо дверей четко простучали каблучки. Звякнуло ведро. Караванов приподнялся в кровати.
Легкие шаги смолкли. Хлопнуло. Мысленно увидел дверь, обитую голубой клеенкой с белыми тесемками крест-накрест.
Сунул ноги в холодные туфли, встал, набросил на плечи пальто и выпил еще портвейна. Подошел к окну. В разгоряченное лицо повеял ветерок. Огонек папироски отражался в черном стекле.
Опять застучали быстрые каблучки.
Караванов подошел к двери, перестал дышать. Каблучки отстукивали уже у дверей:, «цок-цок-цок». Караванову даже почудился шорох платья.
Ходил по комнате. Незавязанные шнурки волочились по полу, еле слышно стегали по туфлям. Провел ладонью по крупной голове и тихо запел низким басом:
Печальны и странны были эти звуки среди ночи в темной комнате.
«Ширк, ширк» — мел за окном невидимый дворник.
Где-то на столбе качалась лампочка, и слабые блики ползали на потолке, на стене.
— Ну, поднимись, лентяй, — горячо зашептал Караванов, приседая около Гаруна и гладя Длинные бархатные уши, — у хозяина кошки на душе скребут. Не завыть ли нам, брат, с тобой?
Гарун зевнул, ткнулся влажным носом. Хозяин прижал его к груди, но тут же оттолкнул:
— Какая чушь!
Поднялся. Поразила мысль, что у него нет друзей. Вот уже два года Гарун был его постоянным спутником. Разговаривал с ним о самом задушевном. Приводил на репетиции. В зале бросал на кресло пальто, мехом вверх, Гарун садился на него и смотрел на сцену умными глазами. «Ну, что скажешь, брат? — обращался к нему хозяин. — Фальшивит актер-то? Не смотри — взвоешь!»
— Экая пошлость, — шепнул Караванов.
Гарун подошел, бросил лапы на грудь.
— На место! — рассердился Роман Сергеевич.
«Туп, туп» — звучали шаги, «ширк, ширк» — мели ветви, «чик, чик» — стегали шнурки металлическими кончиками по туфлям.
Караванов замолчал, подумал и снова пропел:
Стоя среди комнаты, думал о том, что действительно можно все прозевать.
А как хороша молодость! Да, черт возьми, что может сравняться с этой силой в душе и в теле! Бывало, проснешься, взглянешь на солнце — и хочется смеяться. И так без всякой причины целый день, месяц, годы ликует душа, полная надеждами, мечтами. И для счастья нужна только капля на ветке, мокрый листок — сущий пустяк! В эту сияющую пору люди совершают подвиги. Ищут правду. Сражаются за доброе. Тогда птицы прилетают. А он погас, отяжелел, смирился. И только огонек насмешки, — но не мечты, — освещает его тропу. Но вот сейчас, когда в ушах еще отдается «цок, цок, цок», он почувствовал, как в душе забрезжило. И он, пожалуй, в эту глухую, бурную ночь готов, как юнец, прийти к заветной двери, стукнуть и сказать: «Нехорошо мне одному… Улетают, улетают птицы…»
Неужели все возвращается? Неужели ничего и не гасло, а только слегка притухло под пеплом иронии?
В темноте сильно и радостно пах на блюдце разломленный мандарин.
Днем мандарины горят, как маленькие солнышки, напоминая о весне, о юге, о цветах…
Опять Голобоков
Алеша в отчаянии забился в темный угол. Свисали сукна, веревки, вырезанный из материи сад. Доносились голоса репетирующих. Актеры за кулисами говорили шепотом, изъяснялись жестами, ходили на цыпочках, точно все куда-то крались.
Скавронский сидел в темном зале за столиком с лампочкой под зеленым абажуром.
Около часа бился Алеша над маленькой сценкой: ничего не получалось. Позор! Позор! Что думает о нем Скавронский? А он настоящий художник, с тончайшим вкусом, образованный человек.
Подошел Дальский, присел на какой-то бутафорский пенек.
— Чего ты, батенька, мудришь? Делай все темпераментней! Уж если страсть — так рвани! Дергай зубами гвозди, грызи кулисы! И все встанет на место. У вас, у теперешних, простоты много, а игры мало. А в прежние-то времена выйдет артист на сцену, как рявкнет монолог — зрители в кресла вжимаются, театр трещит по швам! А теперь еле слышно что-то бормочет себе под нос. Делай роль жирнее!
— Это легко сказать, — зашептал Северов. — А я выйду на сцену и чувствую себя голым…
Тишину стегнул тревожный звонок. Алеша вздрогнул:
— Кого это?
Из тьмы, из-за лабиринтов декораций, выскочил всклокоченный Неженцев, зашипел:
— Павел Николаевич! Выход!
Дальский вскочил, ринулся на сцену.
— Скоро твой выход, — шепнул Сенечка. — Закурить есть?
…Палатка. Ящики из-под снарядов. Комиссар пишет письмо матери. В этом эпизоде Юлинька была нежная, женственная.