Засунутая сестрой в душную полутьму сарая, Гаянэ сначала вроде бы задремала, но выйдя из дремы от какого-то скрытного движения около виска, она вдруг обнаружила себя в совершенно незнакомом месте: огненно-желтые световые штрихи прорезали пространство со всех сторон, как если бы она была заключена в светящуюся клетку, слегка раскачивающуюся в серо-коричневой тьме. Бедной Гаянэ показалось, что она уже украдена каким-то сверхъестественным способом вместе с сараем, поленницей из березовых кругляшей, с бочками, старой железной кроватью, вставшей на дыбы, и кучей садового инструмента, которым после смерти деда никто не пользовался. И украдена жестоко, вместе со временем, растянувшимся как ослабшая резинка и утратившим начало и конец. И это движение, воздушно пробегающее возле виска, тоже имело отношение к тому, что обычное время рассыпалось и куда-то делось, а это новое движется вместе с ней по тошнотворному обратному кругу. «Даже хуже, чем украли, — подумала Гаянэ, — меня забыли в каком-то страшном месте». Кончик носа онемел от ужаса, ледяные мурашки ползли по спине, и темный водоворот медленно поднимал её, и кружил, и нес в такую глубину, что она догадалась, что умирает. «Гаянэ! Гаянэ!» — звал её издалека громкий переливчатый голос, похожий на бабушкин, но она понимала, что это не бабушка её зовет и даже не цыганка, превратившаяся в бабушку, а кто-то другой, ещё более страшный и нечеловеческий…
— Гайка, выходи! — слышала она настойчивый шепот сестры. — Ушли цыгане, ушли. Тебя бабушка ищет!
Страшное место обратилось в сарай. Узкие лучи света пробивались сквозь щели между досками, и все было так просто и счастливо на кратовской даче, и бабушка в синем горохами платье уже шла к сараю, чтобы найти наконец пропавшую внучку, а Гаянэ, медленно приходя в себя, удивлялась малости и милости здешнего мира в сравнении с бездонностью и огромностью, нахлынувшими на неё здесь, в дровяном сарае, в начале лета, на седьмом году жизни…
Она кинулась к сестре с криком: «Вика! Вика! Не уходи!» — и обхватила её руками. Вика гладила её по холодной спине, целовала жесткие косы, ухо, плечо и шептала:
— Ты что, ты что, Гаечка! Не бойся!
И ей казалось в этот миг, что она действительно защищает свою милую и пугливую сестру от опасности, притаившейся за воротами…
С этого самого дня, так остро запомнившегося Гаянэ и совершенно забытого Викторией, в Гаянэ проснулась необыкновенная чуткость ко всему темному и тревожному. Это было особое чувство тьмы, и она испытывала его, даже открывая дверцу платяного шкафа. Там, в темноте, где отсутствовал свет, было ещё что-то, словами не называемое, открывшееся ей когда-то во тьме дровяного сарая. Даже такая маленькая и уютная тьма, которая образовывалась в задвинутом скользящей крышечкой пенале, и та вызывала подозрение. Хотя и смутное, но родственное чувство она испытывала, подходя к больной матери. Материнская болезнь представлялась ей тоже сгустком темноты, и она могла бы даже очертить ту область головы, шеи и груди, где тьма, по её ощущению, сгущалась.
Угаданный Викторией страх сестры побуждал её к жестоким шуткам: она прятала тетради сестры в самые недоступные уголки квартиры, заставляя её тем самым залезать в самые темные щели; засовывала в опасное темное пространство пенала дохлого жука, чтобы населить неопределенность ужасной действительностью. А когда Гаянэ взвизгивала, отбрасывая пенал, Виктория спасала её, прижимая к себе и улыбаясь снисходительно:
— Ты что, дурочка, чего боишься-то?
Виктории доставляла удовольствие власть над страхами сестры; взаимная любовь в эти мгновения утешения была так велика, а сами они были в ту пору ещё слишком малы, чтобы знать, какие опасные и враждебные примеси бывают подмешаны к человеческой любви.
Эмма Ашотовна, уязвленная трагической любовью и болезнью своей дочери и понимающая кое-что в безумии и жестокости любви, совсем не интересовалась отношениями девочек и природой их взаимной привязанности. Она была единственным в семье человеком, обладающим достаточной чуткостью и способной в этом разобраться, но Эмма Ашотовна выстроила строгую и глубоко восточную иерархию: если речь не шла о смерти, то главным событием жизни она считала обед, а уж никак не ссоры и перемирия в детском стане.
Эмма Ашотовна торопливо сбрасывала с плеч хлопотливое утро с долгим расчесыванием четырех длинногривых голов — её собственной, дочерней и внучкиных, — плетением темных кос и одеванием всех в пахнущее чугунным перегретым утюгом белье, скорый небрежный завтрак, мелкую уборку и приступала к приготовлению обеда со всеми его печеными баклажанами, фаршированными помидорами, острой фасолью и пресным хлебом.