В Отару мы пробыли три дня и все это время смотрели, как одна за одной падали снежинки. В феврале снег очень легкий: снежинки летают, ложатся на землю, снова поднимаются в воздух, оседают на ветках деревьев и кружатся на ветру. Когда идет такой снег, день становится самым светлым днем, а ночь — самой темной ночью. Вспоминая, как тогда в Отару снежинки одна за одной нежно ложились на те, что уже успели упасть до них, я могу сказать, что зима в Отару такая бережливая, что ни одна снежинка не пропадает у нее даром. Когда мы возвращались в наш маленький отель на берегу замерзшего канала, мы стряхивали снег с ботинок, изо всех сил топая ногами в тусклом свете маленьких лампочек, висевших вдоль крыши. Земля под нашими ногами была твердой, как айсберг на Северном полюсе.
— Когда ночью идет снег, даже собаки не лают. Правда же? Интересно, а почему так?
— Может оттого, что на небе не видно луны?
— Нет, не поэтому. Подумай еще.
— В собачьем языке нет слов для снега, поэтому они молчат?
— Нет. Тоже не то.
— Потому что собаки онемевают от красоты падающего снега?
— Скучно.
Вот так мы и разговаривали, а когда больше не могли говорить, мы любили друг друга. Мы любили друг друга и ранним утром, и вечером, когда слабый солнечный свет едва пробивался в комнату, и темной ночью, когда за окном прекращался снегопад. Ее влагалище было не горячим, но скорее приятно теплым; и, подолгу оставаясь в ней, я думал о холодной воде белого заснеженного Отару за окном нашего номера. Холодное море. Холодный канал. Холодные пруд. Странное дело: окруженный ли холодной водой, находящийся ли в ее теплом лоне, я думал о словах прощения. Могу ли я в настоящем попросить прощения у кого-нибудь в далеком будущем, тем более у самого себя? И если так, то каков я сейчас? И простит ли меня настоящего тот, будущий я? В моей голове рождалось и умирало множество мыслей. Среди них были те, которые обязательно стоило запомнить, и еще больше тех, которые лучше было сразу забыть. В этом путешествии мы открыли для себя уникальную историю народа
— Ты говорила, что училась играть на пианино. Ты многому научилась? Бетховен? Моцарт?
— Ну, я хотела дойти до Сорокового этюда Черни…
— «Хотела дойти», говоришь, то есть так и не дошла?
— Я просто бросила играть.
— Я не знаю, Сороковой этюд Черни — это уже большое достижение?
— Нет, не большое. Сороковой этюд Черни это далеко не вершина мастерства, это всего лишь небольшой подъем в начале пути. Обычно там не кончается путь. Если ты хочешь играть на пианино, то нельзя там останавливаться. Надо идти дальше. А я вообще дошла только до Одиннадцатого этюда и бросила, что уж тут говорить?
— А почему бросила?
— Потому что замучилась.
— Неужели этюды Черни такие сложные?
— Ага, все эти диезы и бемоли. Чтобы играть Сороковой этюд Черни, надо безболезненно следовать нотам, где одни сплошные черные клавиши.
— Странно, что ты говоришь о боли, — разве это больно, а не трудно?!
— Ну, это трудно в душе, а больно телу, разве нет? По-моему, очевидно, что играть больно. Правда же? Потому что пальцы болят так, что невозможно дальше ударять по клавишам. А почему ты спрашиваешь?
— Просто так. Я с детства часто думаю об этом. Я всегда представлял себе, как буду возвращаться с работы домой, открывать ворота во двор и через распахнутое окно слышать звуки пианино. Но я не знал, что это так мучительно.
После того как я закончил говорить, она некоторое время молчала, никак не реагируя на мои слова, а потом хлюпнула носом и расплакалась; ее рыдания постепенно становились все громче и громче. Я смотрел, как она плакала, по-детски обхватив себя за плечи, и в моих глазах тоже появились слезы. Кажется, в тот момент мы думали об одном и том же. Как дети. О детях. И о невероятно сильном снегопаде. И о том, что мы всегда будем вспоминать Отару, каждый раз, как пойдет снег. Много-много мыслей.
— Этот пианино какой такой пришел? — обратился ко мне индиец.
— Этот пианино какой такой пришел? — повторил я вслед за ним.
Тогда он, кажется, понял свою ошибку и попытался задать вопрос снова:
— Как такой пришел?
Но я и сам толком не знал, как это пианино оказалось в нашем доме.
— От одиночества.
— Пианину было одиночество?
— Нет, речь не об этом, не о пианино и даже не обо мне…