— Я ведь слухи собираю, сплетни, — продолжил Мошкин. Самоваров глядел-глядел на него и вдруг понял, что похож он, негодяй, на Пушкина — курчавый, светлоглазый и быстрый, как секундная стрелка. — Собираю слухи! Знаю, что не положено, но и полезная вещь. К делу не пришьешь, юридически ничтожная — зато может верно направить. А здесь такие слухи! Ни в какие ворота… Не просто пьянки-гулянки, как у людей, а хитросплетения какие-то, и всё вокруг Премяковой. Я женских романов не читаю, но там, наверное, все именно так: крутая эротика и турниры рыцарские с мордобоями из-за прекрасной дамы. Неужели правда?
— Какая разница, — равнодушно ответил Самоваров. — Записка Кыштымова всех, кажется утешила и все объяснила.
— А! Сами заговорили! — обрадовался Мошкин-Пушкин. Он сидел теперь верхом на стуле и при этих словах проскакал на нем шага два в сторону Самоварова. — У вас ведь эта записка? Давайте-ка ее мне! С собой?
Самоваров неопределенно кивнул.
— Давайте, давайте! Знаете ведь, что обязаны! Да вам она и ни к чему. Вы же для Кучумова стараетесь, Карнаухова хотите выгородить — так что это лыко только в строку. Я вообще-то официальной спеси не имею. Помогайте! Нароете чего — спасибо. Помощь населения! Вы-то, что, не верите, что Кыштымов душил?
Самоваров таинственно повел бровями, что очень позабавило веселого следователя:
— Вот-вот! Тут черт знает, чего намешано — театр! Все может быть. А в газетках на папу Кучумова что лепят? Дал, мол, деньги актрисе, чтоб она молчала — и тут же замочил. Ерунда какая! Вот денег на дорогу дал — верю. Сентиментальный он у нас, сам все женится-разводится, а тут друг детства на жилетке вечно висит. Что, не мог он разве помочь другу красавицу пристроить? Хоть и в Москву? А может, меценатствовать надоело? Она ведь последнее время у него регулярно деньгами разживалась.
— Неужели?
— Да. Она в деньгах нуждалась. Про Шухлядкина ведь слышали? Нет? Ну, это вы сами поразузнайте, любопытная историйка. Мне недосуг. Девчонки пусть вам пострекочут.
— Она все-таки собиралась в Москву? — спросил Самоваров. — Все про эту Москву говорят.
Мошкин подскочил на своем стуле:
— В Москву! Конечно, собиралась в Москву! Два бегемота (ваши, театральные), что двери вскрыли и труп нашли, наткнулись на собранный чемодан и на сумочку с долларами и билетом до Москвы. Только вот зачем она туда собиралась?
— Было какое-то письмо, — вспомнил Самоваров. — От кого-то вызов…
Мошкин еще больше обрадовался, черти прыгнули в его бойких глазах, и сам он снова подпрыгнул на стуле.
— Какой вы молодец! И про письмо знаете. Откуда? От кого?
— Случайно слышал. От кого, не помню.
— Здесь приврали! Если помните, что слышали — помните и от кого. Давайте, давайте, не жмитесь! От бегемотов слышали? Они письмо читали, но не поняли ни черта. Плохо у них с грамотой. Вы-то хотите письмо почитать, а? Вот оно. А вы мне свое, кыштымовское. Так пойдет?
«Проходимец какой-то», — подумал Самоваров и достал совершенно ненужную ему записку Кыштымова. Мошкин тоже вынул из кармана какую-то бумажку. Они обменялись бумажками, как двойные агенты компрометирующими друг друга документами. Мошкин явно наслаждался процессом обмена. «Проходимец! Жулик просто! Все комедию ломает — противно даже участвовать серьезному человеку. Неужели теперь и такие в прокуратуре водятся? Из выбравших пепси, что ли? По тяге к пепси их и отбирают?» — недовольно засопел Самоваров, но когда Мошкин уставился в порыжелые письмена Лео, полученную бумажку развернул. Разумеется, это не подлинник, а сделанная на плохом ксероксе грязная копия. Письмо было начертано на бланке театральной ассоциации «Три сестры». Бланк украшало подобие герба, где мешались венки, свечи, похожие на сосиски складки занавеса и три кургузые фигуры, скрюченные каким-то неведомым театральным катаклизмом. Сразу под фигурами начинались размашистые строки: «Милая Т.! Как мне тяжело все забыть! Но надо забыть. Я в Ижевске, ставлю «Федру». Я болен. Ко мне в Москву приезжать не надо — я меняю квартиру. И не звони, это невероятно дорого по нашим временам. Телефон я тоже меняю. Оставить все, как есть — и забыть, забыть!! Знаю, будет больно тебе и мне, но так надо. Безумно трудно привыкать к мысли, что мы больше не увидимся. Никогда!.. вот самое страшное слово. Прости, Таня. На ассоциацию не пиши, я из нее выхожу. Прости. И я тебя когда-нибудь прощу за то, что ты такая необыкновенная. Будем помнить и наши дни, и наши ночи. Невероятные дни и ночи!! Как это ни парадоксально, всегда и искренне твой…» Подпись была издевательски неразборчива.
Так к кому же Таня ехала в Москву? И зачем? По дрянному письму Горилчанского видно, что он здоров, что ниоткуда не выезжает и не выходит, а поменял ушуйскую Нору на ижевскую Федру. Разве могла Таня этого не понять? И все-таки собралась в Москву искать счастья, или — как его там Мариночка называет? — московского нырка?