— Нет, уж ты слушай, — кричал он, — и заруби себе на носу. Я не таков, как эти. Я бывал в Германии. Выступал в Берлине, Гамбурге, Мюнхене и Франкфурте; я все видел и все слышал. Я знаю немцев. У них такая военная машина, что рядом с ними вы все — как оловянные солдатики. Не уверен, возьмут ли они Париж, но зато уж точно знаю, что они устроят дьявольскую бойню. Несколько месяцев! Детский лепет. Эта война протянется не месяцы, а долгие годы — и с каждым годом она будет все страшней. Ты просишься в кровавую мясорубку, малыш. Ты говоришь, что в Америке будешь чувствовать себя отвратительно. Так вот, уверяю тебя, это — ничто в сравнении с тем, как ты будешь чувствовать себя здесь через год или два, если только доживешь. Тот старик индиец был прав. Мы ввязались в самую кровавую бойню всех времен. А ты даже не желаешь ждать, пока тебя потащат. — Он помолчал и продолжал другим тоном: — Я, кажется, всегда неплохо к тебе относился? И очень хочу взять тебя с собой. Поехали, Ричард, покажи, что у тебя есть хоть капля здравого смысла.
Такому тону было труднее противостоять, но решение мое было твердо.
— Простите, дядя, мне очень жаль, но…
— Ну и катись ко всем чертям! — закричал он и одним прыжком выскочил из комнаты.
Утром он повторил, что стоит мне сказать слово, и я смогу ехать с ним в Нью-Йорк. Я ответил, что очень бы хотел, но твердо решил идти в армию. Он сказал, что если я передумаю, то могу позвонить Джо Бознби. Он уезжал в Лондон, и я помог ему погрузить багаж. Когда все было сложено, мы несколько минут стояли молча, глядя друг на друга. На улице было тихо, утро было воскресное, теплое и сонное. Мы пожали друг другу руки, и я долго смотрел вслед его машине. Больше я никогда его не видел.
14
Так в субботу, 29 августа 1914 года, окончилась моя жизнь на сцене варьете. Надеюсь, мне поверят, если я скажу, что в понедельник, 31-го, я уже был в армии, в войсках Западного Йорка. Но чтобы дойти до высшей точки, до той решающей и волшебной минуты, которая, что бы ни говорили, кажется мне истинным концом этой повести, мне надо было провести в армии два месяца.
Мы с неделю спали в заброшенном здании скейттинг-ринга вместе с бродягами, которые по вечерам проскальзывали сюда, чтобы занять свободные койки, так что через несколько дней кругом кишели вши. Это было мое первое, но отнюдь не последнее знакомство со вшами, которых мы потом кормили в окопах. Затем нас перебросили в огромный лагерь в Серрее, где мы спали по двенадцати человек в одной палатке (из наших двенадцати через два года в живых осталось только трое). Пока стоял сухой и теплый сентябрь, палаточная жизнь была не так уж плоха, но во второй половине октября, когда дождь лил не переставая, существование наше стало жалким. Обмундирование нам выдали временное, из какого-то подобия синей саржи, причем фуражки линяли при каждом дожде. Мы выглядели — и чувствовали себя — как заключенные. С раннего утра до темноты мы знали только муштру да ругань, после чего тащились в столовую, где затевали шумные ссоры по пустякам, и до одурения накачивались пивом. Я готов был проявлять геройство, не страшился ни пуль, ни снарядов, ни даже кавалерийской атаки; но тюремная одежда, пиво, боль в спине, мокрые протекающие палатки — такого уговора не было. К концу октября моя жизнь с дядей Ником — в это время его и след простыл — вспоминалась как дивный, увы, уже мучительный сон. Теперь очутиться в одном из «Эмпайров», сидеть в плюшевом кресле и курить трубку — это была вершина роскошного, беспечного существования.