— Майор гестапо? — спрашивает у меня Катя.
— Наин, найн, говорю.
Этого еще не хватало. Но вижу не верит.
Через день у нас боевой вылет. Я благополучно приземлился, поужинал в столовке со своим экипажем, а потом подхожу к Алексею, он почему-то сидит один, и говорю:
— Отдохнем и со свежими силами завтра к нашим девочкам.
Вижу, замялся.
— Знаешь, Кемал, — говорит, — надо кончать с этим.
— Почему кончать? — спрашиваю.
— Затаскают. Потом костей не соберешь.
— Чего ты боишься, — говорю, — если он накапал на нас, уже ничего не изменишь.
— Нет, — говорит, — все. Я пас.
— Ну, как хочешь, — говорю, — а я пойду. А что сказать, если Грета спросит о тебе?
— Что хочешь, то и говори, — отвечает и одним махом, как водку, выпивает свой компот и уходит к себе.
Он всегда с излишней серьезностью относился к начальству. Бывало, выструнится и с таким видом выслушивает наставления, как будто от них зависит, гробанется он или нет. Я часто вышучивал его за это.
— Ты дикарь, — смеялся он в ответ, — а мы, русские, поджилками чуем, что такое начальство.
Ну что ж, вечером являюсь к своим немочкам. По дороге думаю: что сказать им? Ладно, решаю, скажу заболел. Может, одумается.
Прихожу. Моя ко мне. А Греточка так и застыла, и только темная прядка, падавшая на глаза, как будто еще сильней потемнела.
— Алеша?! — выдохнула она, наконец.
— Кранк, — говорю, — Алеша кранк. Больной, значит.
— Кранк одер тотен? — строго спрашивает она и пытливо смотрит мне в глаза. Думает, убит, а я боюсь ей сказать.
— Наин, найн, — говорю, — грипп.
О, просияла она, дас ист нихтс.
Ну, мы опять посидели, выпили, закусили, потанцевали. Моя Катя несколько раз подмигивала мне, чтобы я танцевал с ее сестрой. Я танцую и вижу, она то гаснет, то вспыхивает улыбкой. Стыдно ей, что она так скучает. Ясное дело, девушка втрескалась в него по уши.
Моя Катя, как только мы остались одни, посмотрела на меня своими глубокими синими глазками и спрашивает:
— Майор?
Ну, как ты ей соврешь, когда в ее умных глазках вся правда. Я пожал плечами.
Бедная Грета, говорит она. Забыл сейчас, как по-немецки.
— Ер либт, — говорю, — ер либт Грета!
— Я, я, — говорит она и что-то добавляет, из чего можно понять, что он любит, но страх сильней.
— Майор папир? — спрашивает она и показывает рукой, мол, написал донос. Немцы хорошо все пони мают.
Я опять пожал плечами, а потом показываю на дверь, говорю:
— Ер ист кранк… Он больной, значит.
— Да говори ты прямо по-русски! — перебил его дядя Сандро. — Что ты обкаркал нас своими «кар! кар! кар!»?
— Так я лучше вспоминаю, — сказал Кемал, поглядывая на дядю Сандро своими невозмутимыми воловьими глазами.
— Ну ладно, говори, — сказал дядя Сандро, как бы спохватившись, что, если Кемал сейчас замолкнет, слишком много горючего уйдет, чтобы его снова раскочегарить.
— Да, м-м-м, — замыкал было Кемал, но довольно быстро нашел колею рассказа и двинулся дальше.
— Одним словом, я еще надеюсь, что он одумается. На следующий день встречаю его и не узнаю. За ночь почернел.
— Что с тобой? — говорю.
— Ничего, — говорит, — просто не спал. Как Грета?
— Ждет тебя, — говорю, — я сказал, что ты болен.
— Она поверила?
— Она да, — говорю, — но сестра догадывается.
— Лучше сразу порвать, — говорит, — все равно я жениться не могу, а чего резину тянуть?
— Глупо, — говорю, — никто и не ждет, что ты женишься. Но пока мы здесь, пока мы живы, почему бы не встречаться?
— Ты меня не поймешь, — говорит, — для тебя это обычная гулянка, а я первый раз полюбил.
Тут я разозлился.
— Мандраж, — говорю, — надо называть своим именем, нечего выпендриваться.
И так мы немного охладели друг к другу. Я еще пару раз побывал у наших подружек и продолжаю врать Греточке, но чувствую, не верит и вся истаяла. Жалко ее, и нам с Катей это мешает.
Мне и его жалко. Он с тех пор замкнулся, так и ходит весь черный. А между тем нас никуда не тянут. И я думаю: майор оказался лучше, чем мы ожидали. Через пару дней подхожу к Алексею.
— Слушай, — говорю, — ты видишь, майор оказался лучше, чем мы думали. Раз до сих пор не капнул, значит, пронесло. Я же вижу, ты не в своей тарелке. Ты же гробанешься с таким настроением!
— Ну и что, — говорит, — неужто ребята, которых мы потеряли, были хуже, чем мы с тобой?
Ну, думаю, вон куда поплыл. Но виду не показываю. Мы, фронтовики, такие разговоры не любили. Если летчик начинает грустить и клевать носом того и жди, заштопорит.
— Конечно, нет, — говорю, — но война кончается. Глупо погибнуть по своей вине.
Вдруг он сморщился, как от невыносимой боли, и говорит:
— Кстати, можешь больше не врать про мою болезнь. По-моему, я ее видел сегодня в поселке, и она меня видела.
— Хватит ерундить, — говорю, — пошли сегодня вечером, она же усохла вся, как стебелек.
— Нет, — говорит, — я не пойду.
Теперь уже самолюбие и всякое такое мешает. Он очень гордый парень был и в воздухе никому спуску не давал, но и мандраж этот перед начальством у него был.