— Что это вы разволновались, дети? — обратился к девушкам Зяма. — Он, между прочим, там вовсе не пампушки кушает.
— Ну, откуда ты это взял, откуда? — тетя Михля заступается за своего единственного сына.
— Оттуда, — хладнокровно отвечает Зяма. — То, что в Варшаве едят арбузы с финиками, еще не повод посылать деньги этому твоему добытчику. Хватит…
После этого разговора письма от единственного сына стали короче и приходили реже. О варшавских чудесах он вовсе перестал писать. Только просил денег. Вначале сердился. Потом, когда узнал, что отец уже вернулся домой и не разрешает высылать деньги, стал более сдержанным. Почти просил. Зяма оставался тверд как камень. Но тетя Михля тайком время от времени посылала сыну несколько сэкономленных пятиалтынных. Этого, видимо, не хватало, потому что письма стали еще короче и суше. А Зяма после каждого письма бросал словечко-другое:
— Глянь, да там уже «остывший цимес»[101].
— Глянь, он уже штаны потерял.
— С финиками покончено! Уже жует корки.
Так оно и было. Вдруг стало совсем тихо. Единственный сын не пишет и не отвечает на письма. Тетя Михля потеряла голову и только вздыхает. Ночью, в темноте спальни она пристает к Зяме, чтобы он простил Ичейже и послал ему денег. Зяма отвечает мягко, но коротко:
— Михля, не порти дела! Увидишь, скоро у нас будет гость.
Прошел месяц, другой. Письма нет! Зяма уже и сам испугался. Кто знает, что этот зазнайка там натворил! Зяма помалкивает, но женины стенания выносит с трудом. В душе он уже решил помириться с Ичейже. Но в один прекрасный день, за месяц до Пейсаха, как снег на голову свалилось короткое, нежданное письмо от единственного сына: шлите на дорожные расходы. Он возвращается. И привет папе.
С тех пор как Ичейже уехал, он отцу привета не передавал. Но Зяма это письмо оценил совсем не так, как тетя Михля, без видимого удовольствия, без всякого «ага!». Он только несколько раз медленно потер ладони и изрек:
— Глянь-ка, мне кажется, наш единственный сын начинает становиться человеком.
Ичейже вернулся исхудавший, изможденный, с синими кругами под глазами, в большой полинявшей шляпе. Из-за этой шляпы его лицо казалось еще меньше. «Как фига под крышечкой» — так определил дядя Зяма. Но, кроме тети Михли, этого комплимента никто не услышал. А между тем взгляд Ичейже стал более уверенным, спокойным и умным. В каждом его движении чувствовалась теперь мужская зрелость. Видимо, он что-то для себя решил и ни на что не позволял себе раздражаться. С мамой разговаривал очень уступчиво и сдержанно, с сестрами — нежно, а с отцом — уважительно.
Из двух мест багажа, которые единственный сын взял с собой девять месяцев тому назад, обратно он привез только одно:
— Сынок, куда делись твои подушка и одеяло? И что это у тебя за исподние такие?..
Ичейже грустновато улыбнулся:
— Ну, подушка и одеяло остались в одной квартире… За долги… А исподнее с заплатой, — тут Ичейже слегка покраснел, — это… об этом я тебе расскажу в другой раз.
И хотел уйти. Но, увидев мамино огорчение, добавил:
— Если бы не эта заплата… я бы, может, и домой не приехал.
А дядя Зяма все время смотрел на своего единственного сына с затаенной радостью. От Зяминых узких купеческих глаз со смеющимися морщинками не укрылось ни одно движение сына. И ночью, едва дядя Зяма остался наедине с женой, он, чуть не дрожа от радости, шепнул ей:
— Слышишь, Михля? Он стал человеком…
Ичейже и в самом деле изменился. Спустя несколько дней после возвращения он надел свой осиротевший передник и взялся за работу с охотой и жаром человека, который болен от безделья. Стал на дворе растягивать выдубленные меховые шкуры, работая ритмично и быстро, как тот, кто хочет ударами молотка заглушить в себе ненужные мысли.
Он работал усердно и аккуратно и не дулся на других подмастерьев на папином дворе. Больше не крутился перед зеркалом и не франтил, как прежде.
Мальчишки на улице его узнали и попытались задеть старой песенкой:
Но Ичейже сам засмеялся так, что мальчишки остановились как вкопанные и больше ему эту песенку не пели.