Совет был дан, тетя Михля, женщина добросердечная, его поддержала. И через месяц в кибитке из святой общины[111] Погоста — это восемь часов езды от Шклова — приехал бедный племянник Шикеле, старший сынок дяди Пини. Светловолосый, вежливый, застенчивый, близорукий, как его отец. Глаза затенены золотистыми ресницами и осыпаны веснушками. Вместе с ним в дом вошли тишина и честность. Скромной желтизной полевых цветочков засияли его застенчивые ресницы среди груд пушнины и тяжелых кислых запахов. Шикеле чуть не сомлел от этих запахов, а подмастерья только посмеивались. Но позже, привыкнув к Шикеле, стали даже уважать его деликатность. Где бы он ни появлялся, стеснительно опустив глаза, сразу замолкали грубые речи. Даже пьяница-гой, главный специалист по подкраске готовых меховых пластин, прерывал свой «русский мишебейрех» и поворачивал его на еврейский лад:
— Идри твою палку!
Что значит «идри твою палку»? Этого необрезанный и сам не знает. Никто этого не знает. Это изобретение дяди Зямы. Он ведь когда-то в рассейской глубинке и в казармах наслушался столько этого «русского мишебейреха», что его самого иногда страх как тянет выразиться покрепче… Вот он и придумал эти три слова, которые звучат по-гойски грубо, но при этом все же по-еврейски выхолощено, бессмысленно… Но Шикеле даже этот компромисс не нравится. Услышав лишь отзвук таких слов, он краснеет и уходит. Зяма смотрит ему вслед и качает головой:
— Ну и нюня этот мой племянничек…
Но в душе он им доволен. Потому что стеснительный Шикеле пока собрал все бумажки, застрявшие во всех жилетках дяди Зямы; все записные книжечки с каракулями, которые дядя Зяма сам не может прочесть; все записки от ремесленников и швей, все эти «сдали, вернули, отработано, оплачено». Шикеле отыскал манжеты, которые дядя Зяма исписывал карандашом в большой спешке на исходе субботы, после гавдолы, не успев отыскать записные книжечки в будничной одежде. Начисто переписал все кружочки и цифры, которые заметил на титульном листе тети-Михлиного «Корбн минхе»[112], и все, что было записано мелом или углем на дверях склада и на деревянных ящиках с упакованными и распакованными товарами. Короче говоря, в доме и во дворе дяди Зямы не осталось такой мелочи, которую Шикеле не проверил бы и о которой не расспросил бы. Все эти записи он внес в «журнал», то есть в кассовую книгу, а потом — в главную канцелярскую книгу с пронумерованными страницами. У тети Михли он выпросил старую спицу, из тех, которыми она вяжет носки, и крепко вбил ее в облезлую четырехугольную дощечку. На эту спицу, торчащую как эрув[113] без проволоки, Шикеле стал накалывать все полученные расписки, все дубликаты квитанций и счетов с подписями обеих сторон. И так каждый день — одну за другой. Теперь даже тетя Михля могла найти нужный счет безо всякого шума и долгих поисков. Дядя Зяма увидел, что ему полегчало. Но виду не подал. Красиво бы выглядело, если бы он, крепкий пятидесятилетний купец, признался своему близорукому племяннику, бедному девятнадцатилетнему парнишке, что до сих пор толком не знал, что творится у него в доме и в мастерской, а тут приехал такой Шикеле из Погоста и сразу во всем разобрался. Неужели после этого бедный племянник станет его уважать?.. Наоборот, Зяма старался выглядеть рачительным хозяином, который знает счет деньгам и бережет их. Он даже начал слегка командовать своим застенчивым племянником: это запиши, то перепиши! А вот это подсчитаем вместе! Затем всматривался своими узкими глазами в записи и ронял племяннику скупую похвалу, как прижимистый ребе роняет стертый грош маленькому мальчику, начавшему учить азбуку.
— Да, хм… ничего… но почерк… ведь главное почерок!
Шикеле из Погоста все записывал очень чисто. Но не особенно красиво. Почерк у него был несколько ломаный, такой же детский, как и его близорукий взгляд из-под веснушчатых век. Между тем дядя Зяма, сам едва умевший писать, почитал идеалом элегантный, красивый почерок.