Вздохнул солдат тяжело.
— Ну куда же? — прошептал он. — Куда я, Митрасю, тебя возьму? Даль ведь какая, я и сам не ведаю — дойду ли… Ах ты, горе мое, горечко!.. Ладно, спи!
Но утром все же окликнул его:
— Эй, Митрасю! Давай собирай амуницию — со мной пойдешь.
Бедный бездольный мальчишка, не веря такой радости, сперва замер на месте, а в следующую минуту порывисто кинулся дядьке на шею, едва с ног не сбил, и снова зарыдал у него на плече — средь бела дня, не стыдясь бродяг-ночлежников.
Горюнец не мог поступить иначе. Пусть через долгие раздумья, сомнения, неуверенность — он все же решился. Не только потому, что пожалел мальчика, хотя и это тоже было. Но он знал уже, какая грозная сила — судьба; горе тому, кто с небрежением отвергнет ее дары, пусть даже и не мечтал о них. Хоть и покалывали его порой, потягивали слабой болью какие-то смутные сожаления о похороненной своей молодости, о связанной навеки воле — все равно знал он в глубине души, что прежним удалым хлопцем ему и без того уж больше не быть, так зачем же без толку себя обманывать? И детей своих ему, верно, уж не растить: какая семья отдаст девку за хворого? И вот судьба дает ему сына; что ж, надо брать, не возьмешь — кто знает, может не раз еще горько о том пожалеешь. Да и хлопчик, видать, славный…
Всю дорогу Митрась молодцом держался: ни на голод не жаловался, ни на усталость, ни на стертые ноги. Да ведь он год целый до того бродяжил — и к долгим переходам привык, и к неутоленному голоду, а хныкать да жаловаться было некому. А кусок и кров находились у них почти всегда: редко у кого хватило бы совести не пустить на постой хворого солдата, да еще с ребенком. Да и сам Горюнец, что говорить, еще хорош был: чернобровый, белозубый, с красивыми глазами; да и тело его, пусть истерзанное, измученное солдатской службой и неумолимо точащим изнутри недугом, сохранило все же сухую и ладную полесскую стать. Многие бабы на него поглядывали, особенно вдовы и солдатки. Да только напрасно зубы точили: дядька случайных баб сторонился.
Но раз-другой, не успев еще до конца заснуть, слышал он в полусне речи недобрые, что заводили с дядькой, подбираясь к нему, бабы:
— И на что ты взял его, цыгана этого? Добра с него не будет, наплачешься только!
— Да русский он, своей крови! — отмахивался Горюнец.
— Цыган, как есть цыган! — настаивали те. — Как нынче по углам-то зыркал! Как ты волка не корми… Чужая кровь…
Кровь, безусловно, чужая. Не брат, конечно, и не отец для Митраньки этот человек. Сколько бы вместе ни прожили, каких бы бед ни размыкали — Горюнец для него был и останется дядей Ваней. Но разве так это важно? — мог бы горячо возразить Митрась. Он, конечно, не мог знать, как любят отца или брата, ибо не посчастливилось познать ему эту любовь; зато чем угодно он мог бы поклясться, что привязанность его к больному солдату, такому же, как он сам, одинокому, не менее горяча и искренна, хотя и — другая. Вот почему он и смотрел потом диким волчонком на тех женщин, а вовсе не «цыганская кровь» была тому причиной.
И уж кому, как не ему, верному спутнику, что шел с ним рука об руку через долгие слякотные, промозглые версты, что спал с ним бок о бок на тесных лавках, в сараях на соломе, а то и вовсе закопавшись в прошлогодний стог, — кому же, как не этому мальчонке, и знать было, как тяжел и мучителен дядькин недуг. Дядька и в обычное-то время уставал от долгой ходьбы; часто останавливался передохнуть, присев на пенек или на придорожный камень, и долго, приоткрыв рот, — не хватало, видно, воздуха — успокаивал, восстанавливал частое короткое дыхание. А уж когда всерьез одолевали его жуткие приступы, не отступавшие порой по нескольку суток, Митрась, на него глядя, до боли руки заламывал, а порой даже плакал от жалости и бессилия. Все на свете бы отдал, лишь бы знать, как облегчить дядькину кару… Но страшные эти приступы неподвластны были никаким человеческим средствам; они приходили, непрошенные, сами по себе, будто вестники какой-то грозной, неведомой силы, и так же внезапно и загадочно отступали. И не то что Митрась, а никто из попавшихся им на пути не знал ни имени этой напасти, ни управы на нее, хотя кое-кто, вероятно, встречал такое и прежде. Сам же дядька ему как-то поведал, что полковой врач, его осмотревший, говорил, как эта пакость называется, да только он не запомнил, да и не разобрал. Несомненно было одно: медленно, но неминуемо, точила, глодала, разрушала она его изнутри.