— Погоди, не все сразу. Дикий ужас охватил тогда всю окрестную шляхту. Молва кругом пошла, будто бы не иначе как сила нечистая руку приложила. Так и по сей день слывем мы среди них нечистыми. Ненавидят они нас люто, да вот не трогают — боятся. И сказывают, будто пан Любич, что тогда нами владел, как узнал про то — две ночи соснуть не мог, а на третью будто бы что-то поблажилось ему — уж я и не знаю, что — да только завопил он дурным голосом — едва успокоили. А потом схватил все бумаги на владение нами, спалил их в камине и объявил всех длымчан вольными — отныне и навечно. И земли нам выделил; мы только оброк должны были пану платить, что живем на них — так по сей день и платим. А чтобы потомки того Любича ненароком не забыли, что мы теперь навеки вольные, да не протянули бы к нам руки свои загребущие — каждый год мы про то им напоминаем: приносим им вместе с оброком рантух — покрывало женское, что шляхтянки тогда носили. Теперь-то уж рантухов давно не носят; на свадьбах только их и увидишь, невесту им покрывают. Вот и приносим мы им рантух, чтобы не забывали паны, как приняли у себя наши предки шляхтянок с дедами да малыми детками, и как потом стали вольными. Ткет этот рантух непременно девчина, из лучших наших мастериц. Однако и мы не должны забывать, какой ценой досталась воля нашим прадедам. С тех самых пор лежит на нас зарок: коли встретим в лесу беглого, должны мы его от погони укрыть, на произвол судьбы не бросить. Помни об этом и ты, Митрасю, — ты ведь тоже теперь наш, длымский.
Митрась молча глядел на заснеженные кровли бань, на низкие тучи над головой, на собственные следы в рыхлом снегу. Все осталось как будто бы прежним, но при этом неуловимо изменилось; иным стал даже воздух. На всем теперь лежала печать той давней скорби и какой-то смутной тревоги, как будто глядели на него множеством невидимых глаз погибшие в том погроме люди.
Наконец он посмотрел в лицо Леське — она стояла молча, и глаза ее были полны тяжелой печали — верно, о том же думала.
— Слышь, Аленка? — слегка толкнул ее Митрась. — А ты ведь так и не рассказала, что же это за диво было. Отчего шляхетские дома погорели? И отчего тот барин вдруг волю вам дал?
— Ах, да, я и забыла совсем. Вот только о том, что я тебе скажу, поклянись молчать, как если бы ничего я тебе не говорила. Бо коли Янка наш прознает, что мы с тобой о том гутарили — уж и не знаю, что он с нами тогда сотворит! Ох, не любит он отчего-то, когда про то говорят…
— Отчего же не любит? — не понял Митрась.
— А вот у него и спроси. Ой, нет, лучше не спрашивай! — спохватилась девчонка.
— Ей-Богу, никому не скажу! — горячо перебил Митрась.
— Так слушай же: оттого ляхи спужались, что про идола первым делом подумали. Про того самого, лесного, что мы Дегтярным камнем зовем. Знаешь ты про него, слыхал. Лежит он где-то в глуби лесов, совсем недалеко от нашей деревни, вот только никто не знает, где именно. И вот говорят люди, что тот самый идол пробудился от долгого сна и покарал тех разбойников, не стерпев бесчинства. Его-то и боятся злые паны, оттого-то и не трогают больше Длымь. А больше я о нем ничего не знаю, — призналась она с явным сожалением. И тут же сменила тон:
— Так помни же: никому! Ни единой душе — ни слова? Разумеешь?
— Угу, — кивнул Митрась.
— Не «угу», а помалкивай!
Огромные бездонные очи глядели на него так неотрывно и жутко, что Митрась тут же поклялся сам себе: никому ничего не скажет.
Глава пятнадцатая
Митрась и в самом деле никому ничего не рассказал. И не только потому, что боялся неведомого идола или хотел оправдать Леськино доверие. Просто не до того ему теперь было, другое лежало на сердце.
Это произошло в тот же вечер, когда Леська рассказала ему свою историю. Уже позднее, в глубоких сумерках, в Горюнцову хату пришли братья Луцуки со своей скрипкой. Янке они с детства были хорошими друзьями, да и Митраньке они оба нравились, особенно старший — Рыгор, или Рысь; меньшой, Санька, уж больно был порывист. И собой они оба были хороши — глаз радовался, на них глядя.
А более всего занимала Митрася их скрипка. Была она старая, заслуженная, потемневшего дерева, стертого по краю — там, где ее окаймляет тонкий черный ус, и особенно в том месте, куда скрипач кладет подбородок. Звук у этой скрипки был очень красивый — глубокий, мягкий, полный; слыша его, умолкали даже самые болтливые и беспокойные, особенно, если на скрипке игрались печальные, распевные мелодии. Скрипка досталась им еще от прадеда, братья очень ее берегли, держали закутанной в толстый шерстяной платок и выходили из себя, если кто-то чужой осмеливался к ней прикоснуться. Особенно горячился порывистый Санька.
А Митрася уже давно неодолимо тянуло к этой удивительной и недоступной скрипке, его давно томила тоска по этой чудесной музыке, и своей тоске он еще не умел найти ни объяснения, ни выхода.