Унте хитро улыбается, довольный таким умозаключением, и дальше вьет тонкую нитку мысли о том, что каждый в жизнь приходит со своим приданым и через рукав детской распашонки видит предназначенный ему лоскут неба. Его, Унте, приданое — это зеленый изгиб реки, старая усадьба, заросший тиной пруд за сараем; все это живое, и горько, ох, как горько, когда надо с чем-нибудь из этого приданого расстаться. Срубили березку, которая склонялась в детстве к окну горницы, и он как бы близкого человека потерял; обокраденная душа оплакивает каждый куст ракиты над осушенным старым руслом реки; оплакивает отравленную рыбу, пичугу, которая в прошлом году еще щебетала здесь, а нынче ее уже нет, и больше она никогда не прилетит; оплакивает вспаханную в поле тропинку, потому что с малолетства так сросся с этим полем, что, кажется, приложи ухо к земле и услышишь, как стучит ее израненное сердце. Не так ли будет с нашими далекими потомками, которые придут в этот мир с его дренажными каналами вместо рек, с его искусственными водоемами для рыб, с его лесами фабричных труб, заслонившими от глаз мертвые посевы; в этот мир с его многоэтажными коробками, именуемыми удобными жилыми домами? Ведь и они, эти люди будущего, наверное, будут думать, что нет ничего милей и лучше на земле, чем то, что они нашли здесь в день прихода. Может, и им покажется, что только приложи ухо к земле и услышишь, как стучит ее израненное сердце. Скорее всего, так оно и будет, если они, потомки наши, будут не какие-нибудь выродки, как ты, Альбертас, а нормальные люди с нормальной душой. Настоящий человек должен чувствовать сердце земли, ибо он не пасынок ее, а дитя.