Читаем Дьявольские повести полностью

— Прекраснейшие романы жизни, — говорил он, когда я располагался на диванных подушках за плечами графини Даналья, — это подлинные реальности, которые мы мимоходом задеваем локтем, а то и ногой. Примеры тому мы все видели. Романы обыденней, чем житейские истории. Я не говорю о тех, что являются оглушительными катастрофами, о драмах, смело разыгрываемых неистовыми чувствами под величественным носом Общественного мнения, но если отбросить в сторону эти очень редкие всплески, неизменно сопровождающиеся в таком обществе, как наше, вчера ханжеством и всего лишь трусостью сегодня, среди нас нет никого, кто не был бы свидетелем этих таинственных проявлений чувства или страсти, которые обрекают человека на гибель, которые издают лишь шум, глухой, как звук при падении тела в подземный каменный мешок, шум, покрытый тысячеголосым осуждением или полным молчанием общества. О романе часто можно сказать то же, что Мольер говорит о добродетели: «Куда, к черту, она запропастилась?»[107] Роман обычно находят там, где меньше всего ожидают! Я говорю так, потому что в детстве видел… Нет, «видел» — не то слово! Я услышал, почувствовал одну из тех жестоких, жутких драм, которые никогда не разыгрываются на публике, хотя она ежедневно видит ее актеров, одну из кровавых комедий, как говорит Паскаль,[108] но представленную вдали от нескромных глаз, за раздвижным занавесом частной жизни и личных отношений. То, что порой показывается на поверхности этих скрытых, приглушенных драм и что я, пожалуй, сравнил бы с испариной, выступающей на челе, зловещей и болезненней воздействует на воображение и память, чем если бы вся драма развертывалась на ваших глазах. То, чего не знаешь, впечатляет стократ сильней, нежели то, что известно. Быть может, я ошибаюсь? Но мне думается, что кусочек ада, увиденного сквозь отдушину, показался бы вам страшней, чем если бы вы могли весь его окинуть сверху нетерпеливым взором.

Здесь говоривший сделал легкую паузу Он излагал столь подлинно человеческий факт со столь искушенным воображением, заметным каждому, кто не совсем уж лишен последнего, что ему никто не дерзнул возразить — на всех лицах изображалось самое живое любопытство. Юная Сибилла, примостившаяся в ногах кушетки, на которой полулежала ее мать, придвинулась к ней с искаженным от страха лицом, как если бы ей сунули аспида между плоской грудью и корсетом.

— Мама, запрети ему рассказывать эти ужасы, — потребовала она с фамильярностью балованного ребенка, воспитанного для того, чтобы впоследствии стать деспотом.

— Я могу замолчать, если вам угодно, мадмуазель Сибилла, — отозвался рассказчик, которого она с наивной и почтительной фамильярностью даже не назвала по имени.

Ему, жившему в непосредственной близости от этой юной души, знакомы были и любопытство ее, и боязливость: о чем бы ни заходила речь, девочка испытывала то чувство, которое бывает, когда погружаешь ноги в прохладную ванну, и от которого перехватывает дыхание по мере того, как тело все глубже погружается в ее цепенящую свежесть.

— Насколько мне известно, Сибилла не притязает на то, чтобы я принуждала своих друзей к молчанию, — ответила баронесса, гладя дочь по столь преждевременно задумчивой головке. — Если ей страшно, у нее всегда остается средство для робких — бегство. Она может уйти.

Однако капризная девочка, которой, вероятно, не меньше, чем ее матери, хотелось услышать историю, не убежала, но, дрожа от боязливого интереса, распрямила хилое тело и вперила глубокие черные глаза в рассказчика с таким видом, словно заглянула в пропасть.

— Да начинайте же, — попросила мадмуазель Софи де Ревисталь, глядя на него большими темными глазами, влажными, но тем не менее лучистыми и чертовски искрометными. — Ну же! Мы все слушаем.

И он рассказал то, что последует дальше. Но способен ли я с такой же выпуклостью воспроизвести его повествование, нюансированное голосом и жестом, и в особенности передать впечатление, произведенное им на тех, кто собрался в этом салоне с его сочувственной атмосферой?

— Я воспитывался в провинции, в родительском доме, — заговорил рассказчик, вынужденный прервать свое молчание. — Мой отец жил в селении, небрежно раскинувшемся над водой у подножия холма в крае, который я не назову, и неподалеку от городка, который вы сами узнаете, если я скажу, что это наиболее глубоко и свирепо дворянский город Франции или, по крайней мере, был таким в те времена. Нигде потом я не видел ничего подобного. Ни наше Сен-Жерменское предместье, ни площадь Белькур в Лионе, ни три-четыре больших города, которые почитаются оплотами надменного и кастового духа аристократии, не дадут вам представления об этом городишке с населением в пять-шесть тысяч душ, где до тысяча семьсот восемьдесят девятого года по улицам раскатывало пятьдесят карет с гербами.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже