Однако все эти подробности Трессиньи приметил уже потом. Сперва он видел только ту, к кому пришел. Помня, где он находится, молодой человек не стеснялся. Он бесцеремонно уселся на кушетку, притянув к себе между колен девушку, которая тем временем успела снять и бросить на кресло шляпу и шаль. Он взял незнакомку за талию, соединив свои руки у нее за спиной, и посмотрел снизу вверх, как человек, поднимающий на свет бокал, перед тем как его осушить. Бульварные впечатления не обманули Трессиньи: женщина и при постоянном ярком освещении сохраняла то сходство, что так поразило его в подвижных, перемежающихся с темнотой лучах бульварных фонарей. Только у той, кого напоминала собой незнакомка, не было в схожих до совпадения чертах выражения решимости и почти страшной гордыни, в каком дьявол, вечный отец всякой анархии, отказал герцогине, придав его — зачем? — уличной девице. Без головного убора, черноволосая, в желтом платье, широкоплечая и еще более широкобедрая, она походила на Юдифь Верне[244]
(нашумевшая картина той эпохи), но с телом еще более очевидно созданным для любви и с еще более свирепым лицом. Это мрачное, свирепое выражение определялось, вероятно, складкой, образовавшейся у нее между красивыми, доходящими до самых висков бровями, какие Трессиньи встречал у азиаток в Турции, и девушка так упорно их сдвигала, что казалось, будто эта складка меж ними всегда перечеркивала их. Сложение незнакомки соответствовало ее ремеслу, лицо — нет. Тело куртизанки, взывавшее: «Возьми меня!», эта чаша любви с округлыми, манящими к себе руку и уста боками, было увенчано лицом, высокомерие которого останавливало желание и превращало в окаменелую почтительность самое пылкое вожделение. К счастью, намеренно угодливая улыбка, которою незнакомка умела осквернять идеально презрительный изгиб своих губ, тут же сближала ее с тем, кого могла бы отпугнуть гордая жестокость ее лица. На бульваре она прогуливалась с этой зазывающей улыбкой, бесстыдно намалеванной на крашеных губах, но, стоя меж колен Трессиньи, она была серьезна, и на лице ее читалась такая странная неумолимость, что ей недоставало только кривой сабли в руках, чтобы молодой человек без всякого фатовства почувствовал себя Олоферном.Он взял ее безоружные руки и убедился в их победительной красоте. Она молча позволила ему учинить ей этот осмотр и сама глядела на него, но не с пустым или грязно-корыстным любопытством своих товарок, которые, взирая на вас, прикидывают, не фальшивая ли вы монета. Ею несомненно руководила иная мысль, нежели корыстные соображения о заработке и о наслаждениях, которые придется за него дать. Ее расширившиеся и столь же выразительные, как глаза, ноздри, откуда, словно из глаз, страсть, вероятно, должна была изрыгать пламя, выдавали решимость, бесповоротную, словно неотвратимое преступление. «Если случайно неумолимость ее лица выражает такую же неумолимость любви и чувств, то в наше время всеобщей опустошенности это — большая удача для нас обоих», — подумал Трессиньи, который, прежде чем удовлетворить свой каприз, разбирал его по статям, как английскую лошадь. Любитель и суровый критик женщин, приценивавшийся к самым красивым девушкам на адрианопольском рынке и знавший цену человеческому телу такого цвета и такой пластичности, он за два часа, что решил провести с девушкой, бросил пригоршню луидоров в бокал из синего хрусталя, стоявший под рукой на консоли и, вероятно, никогда не вмещавший в себя столько золота.
— А, так я тебе нравлюсь! — дерзко воскликнула она, готовая на все после его жеста и, может быть, раздосадованная этим осмотром, в котором, по всей видимости, любопытство преобладало над желанием, что было для нее равносильно наглости и потере времени, и, рванув две верхние пуговицы на корсаже, добавила, словно платье стало для нее слишком тяжелым: — Дай мне снять все это.
Она оторвалась от его колен и вышла в туалетную. Прозаическая деталь! Не хотелось ли ей просто