Но Молинари угрюмо глядит в стакан с бурбоном. Расслабиться ему явно будет непросто. Когда на сцене появляется Иванов, сыщик всматривается в него, словно пытаясь понять, что такого нашла Анечка в этом заморыше, еле шаркающем под неуверенные аплодисменты, будто гитара у него на шее весит тонну.
На Иванове белая рубашка, застегнутая на все пуговицы, кроме самой верхней, черные брюки и туфли, словно он собирался на совсем другой концерт, но у него отобрали скрипку, галстук и пиджак и выгнали из-за кулис с чужим инструментом. Добравшись до стула в центре сцены, музыкант с явным облегчением опускается на него.
— Добрый вечер, — произносит он в микрофон. У него сильный русский акцент, который, впрочем, не раздражает в сочетании с тихим, ни на чем не настаивающим голосом. — В Москве я был на джазовом концерте. Одного венгерского диксиленда. Вы их наверняка не знаете. В Америке ведь не слушают венгерский джаз?
В зале раздаются смешки. Штарк не ожидал, что Иванов станет разговаривать с публикой — у него сложилось впечатление о скрипаче как о человеке нелюдимом, даже аутичном. Но тот явно понимает, что делать с публикой, — поднабрался, когда играл по клубам в Питере? Или это природное?
— Трубач, такой седой венгр с длинными усами, — продолжает Иванов, — он вышел и сказал: «Мы играем в этом стиле уже пятьдесят лет». После такого объявления вообще-то можно уже не играть.
Смех в зале нарастает: Иванов явно начинает нравиться, хотя и сам-то не сыграл пока ни одной ноты. Впрочем, он чувствует, что разговоров достаточно, и заканчивает свое вступление:
— Ну а мы вот играем совсем недавно. Мы здесь оказались неожиданно. Надеемся, что вам понравится.
Под одобрительные аплодисменты на сцене появляются чернокожий ударник и три белых музыканта. Вот это да! Дорфман замечает рыжую шевелюру Штарка и дружелюбно машет ему смычком. Чернецов и Ксю оглядываются на товарища: кого это он здесь знает? Похоже, они Ивана в лицо не запомнили. Но Боб уже напялил слайд на мизинец левой руки и играет вступление к первой песне.
Сейчас же Штарк понимает, о чем шла речь в «Тайм-ауте». Этот мощный, но хрупкий звук — и вправду блюз, но в нем не стоячий зной богом забытой плантации, который можно вообразить только по давно читанным книжкам, — а сквозной, дующий со всех сторон питерский ветер. Не расплавленный шоколад, а загустевшая от холода водка. Не тяжелая поступь раба, посланного собирать хлопок, а неровный шаг пробирающегося через сугробы позднего прохожего в зябком пальто. Штарк знает, откуда этот звук, он слышал его составные части на улицах, ежился на этом ветру, глотал этот огненный лед. Но и Молинари, отставив свой стакан, в изумлении откидывается на спинку стула. Он ожидал от русского скрипача чего угодно, только не этого пронзительного и ломкого, нездешнего звука.
Только когда уверенно вступает на бас-гитаре Чернецов, Дорфман добавляет тревоги, играя даже ниже баса, а ударник применяет недюжинную силу к своим барабанам, возникает ощущение, что это все же концерт, а не шаманское действо. И тут самое время Иванову показать свой голос. Можно было бы сказать, что он шепчет, а не поет, но Боб выговаривает слова нервно, напряженно, и оттого они звучат как будто громче:
Кроме Штарка с Софьей, наверное, мало кто здесь понимает по-русски. Так что Иван, оглядываясь по сторонам, спрашивает себя: слышат ли остальные в музыке то же, что и он? Тот же испуг внезапной встречи, которая происходит то ли на улице, то ли внутри пешехода со скрипичным футляром на плече? Что-то явно слышат, потому что никто в клубе не разговаривает, не ест и даже не подносит стакан к губам. А когда музыка заканчивается, слышен общий выдох. И только потом аплодисменты, совсем другие, чем раньше, — такие бывают, когда публика чувствует: этот концерт забудется не скоро.
— Мы постараемся не петь по-русски слишком много, так что будут каверы, — прежним робким голосом произносит Иванов в микрофон.