После того как она заболела, я забыла о собственной жизни. Сказала Полу, чтобы он на меня не рассчитывал: я буду делать все так, как нужно моей матери. Я хотела бросить колледж, но мама велела мне этого не делать, умоляя, что бы ни случилось, получить диплом. Сама она, по ее собственному выражению, «взяла отпуск». До получения диплома ей осталось прослушать всего пару предметов, и она уверяла, что это сделает. Она получит свой бакалавриат, даже если это убьет ее, сказала она, и мы рассмеялись, а потом мрачно уставились друг на друга. Она будет работать, соблюдая постельный режим. Она будет говорить мне, что нужно печатать, и я стану это печатать. Вскоре она окрепнет достаточно, чтобы начать ходить на оставшиеся лекции, она совершенно точно это знает. Я не бросила колледж, хотя и убедила преподавателей позволить мне присутствовать на занятиях только два дня в неделю. Как только эти два дня заканчивались, я мчалась домой, чтобы быть с мамой. В отличие от Лейфа и Карен, которые едва могли выносить ее присутствие после того, как она заболела, мне было невыносимо находиться вдали от нее. Кроме того, она нуждалась во мне. Эдди был с ней столько, сколько мог, но ему нужно было работать. Кто-то должен был оплачивать счета.
Я готовила еду, которую мама пыталась есть, но ей это удавалось редко. Ей казалось, что она голодна, а сама сидела, как заключенный в тюрьме, уставившись на еду, лежавшую на тарелке. «Как красиво! — вздыхала она. — Думаю, я смогу поесть попозже».
Я драила полы. Вынула все из шкафов и застелила их новой бумагой. Мать спала, и стонала во сне, и считала, и глотала свои таблетки. В хорошие дни она сидела в кресле и разговаривала со мной.
Говорить было особо не о чем. Она была настолько откровенна и экспансивна, а я настолько пытлива, что мы уже успели переговорить почти обо всем. Я знала, что ее любовь ко мне больше, чем десять тысяч вещей и еще другие десять тысяч вещей сверх этих. Я знала имена лошадей, которых она любила в детстве: Пол, Бадди и Бахус. Знала, что она лишилась девственности в семнадцать лет с парнем по имени Майк. Знала, как она в следующем году познакомилась с моим отцом и каким нежным он был с ней на первых нескольких свиданиях. И как ее отец уронил ложку, когда она сообщила родителям о своей внебрачной подростковой беременности. Я знала, как она ненавидела ходить на исповедь, как ненавидела те самые грехи, в которых исповедовалась. Как она ругалась и огрызалась в ответ на слова матери, злясь из-за того, что ей приходится накрывать на стол, а младшая сестренка — намного младше ее — в это время играет. Как она, отправляясь в школу, выходила из дома в платье, а потом переодевалась в джинсы, которые засовывала в школьную сумку. Все свое детство и отрочество я расспрашивала и расспрашивала, заставляя ее описывать эти сцены снова и снова. Желая знать, кто что и как говорил, что она при этом чувствовала, где кто при этом стоял и какое было время суток. И она рассказывала, то с неохотой, то с удовольствием, хохоча и расспрашивая, с чего бы это вдруг мне захотелось это знать. А я хотела знать. Я не могла объяснить.
Но теперь, когда она умирала, я уже знала все. Моя мать уже была во мне. Не только та часть ее, которую я знала лично, но и та часть, которая была до меня.
Не так уж долго пришлось мне курсировать между Миннеаполисом и домом. Чуть больше месяца. Мысль о том, что мать проживет еще год, быстро превратилась в печальную несбыточную мечту. 12 февраля мы ездили в клинику Мейо. К 3 марта ей пришлось перебраться в больницу в Дулуте, в 113 километрах от Мейо, потому что боли были слишком сильными. Одеваясь перед отъездом, она обнаружила, что не может сама надеть носки, и позвала меня к себе в комнату, попросив помочь. Она сидела на кровати, и я опустилась на колени перед ней. Я никогда не надевала носки на другого человека, и это оказалось труднее, чем я думала. Они не желали скользить по ее коже. Все время перекручивались. Я разозлилась на мать, будто это она нарочно ставила ноги так, чтобы я не могла надеть на нее носки. Она откинулась назад, опираясь руками на постель, закрыв глаза. Я слушала, как она дышит, глубоко, медленно.
— Черт побери совсем! — в сердцах сказала я. —
Мать смотрела на меня сверху вниз и несколько мгновений не произносила ни слова.
— Милая, — сказала она наконец, глядя на меня, и протянула руку, чтобы погладить по макушке. Этим словом она называла меня все мое детство, произнося его совершенно особенным тоном. Я
— Идем, — сказала я после того, как мне удалось запихнуть ее ступни в туфли.