Значительная часть китайского общества все еще требовала, чтобы женщина вела себя сдержанно, опускала глаза под мужскими взглядами и улыбалась одними губами. Жесты не дозволялись. Нарушение этих канонов воспринималось как «заигрывание». При Мао заигрывать с иностранцами было чудовищным преступлением.
Меня эти инсинуации приводили в бешенство. Свободное воспитание дали мне родители–коммунисты. Они считали, что как раз этим ограничениям, налагаемым на поведение женщин, коммунистическая революция и должна положить конец. Однако теперь угнетение женщин соединилось с политическим нажимом и служило вымещению зависти и мелочных обид.
Однажды пришло пакистанское судно. Из Пекина приехал пакистанский военный атташе. Лун велел всем нам организовать в клубе генеральную уборку и устроил банкет, на котором назначил меня своим переводчиком, что вызвало невероятную зависть у некоторых студентов. Через несколько дней пакистанцы давали прощальный обед на судне, на который пригласили и меня. Военный атташе бывал в Сычуани, для меня специально приготовили сычуаньское блюдо. И Луна, и меня приглашение ужасно обрадовало. Но несмотря на личную просьбу капитана и даже угрозу Луна больше не пускать студентов в клуб, преподаватели сказали, что на борт иностранного судна ступать запрещено. «Кто будет отвечать, если кто–нибудь уплывет на корабле?» — спрашивали они. Мне велели сказать, что в этот вечер я занята. Для меня это означало отказ от единственного шанса увидеть открытое море, побывать на иностранном банкете, по–настоящему побеседовать по–английски и получить хоть какое–то представление о внешнем мире.
Но даже мое повиновение не прекратило толков. Мин спрашивал со значением: «Почему иностранцы так ее любят?», словно в этом было что–то подозрительное. Отчет о моем поведении в поездке гласил, что я вела себя «сомнительно с политической точки зрения».
В этом чудесном порту, наполненном солнечным светом, морским бризом и шелестом кокосовых пальм, нам умудрялись омрачить любую радость. В группе у меня был хороший друг, который попробовал меня ободрить, сравнив мои огорчения со страданиями других. Разумеется, я испытывала лишь мелкие неприятности по сравнению с тем, что довелось пережить жертвам зависти в первые годы «культурной революции». Но мысль о том, что таковы лучшие моменты моей жизни, приводила меня в еще большее отчаяние.
Этот мой друг был сыном коллеги отца. Но и другие студенты из города тоже держались со мной приветливо. Их легко было отличить от студентов крестьянского происхождения, которые составляли большинство студентов–партработников. Студенты из города чувствовали себя в новом портовом мире гораздо увереннее и безопаснее, а потому не испытывали такой тревоги и агрессивности по отношению ко мне. Чжаньцзян стал для студентов–крестьян серьезным культурным шоком, их чувство неполноценности лежало в основе потребности испортить жизнь другим.
Через три недели мне и жалко, и радостно было распрощаться с Чжаньцзяном. На обратном пути в Чэнду мы с друзьями посетили легендарный Гуйлинь, где горы и воды словно сошли с классической китайской картины. Там были иностранные туристы. Мы увидели семейную пару; мужчина нес на руках ребенка. Мы улыбнулись друг другу и сказали «доброе утро» и «до свидания». Как только они скрылись, к нам подошел полицейский в штатском и допросил нас.
Когда я в декабре вернулась в Чэнду, то увидела, что город кипит негодованием против мадам Мао и трех шанхайцев — Чжан Чуньцяо, Яо Вэньюаня и Ван Хунвэня, сплотившихся под знаменем «культурной революции». Они так сблизились, что Мао в июле 1974 года предостерег их от формирования «банды четырех», хотя тогда мы этого не знали. Теперь же Мао, которому исполнился восемьдесят один год, начал оказывать им всяческую поддержку, устав от прагматизма Чжоу Эньлая, а затем Дэн Сяопина, который занимался каждодневной работой правительства с января 1975 года, когда Чжоу госпитализировали из–за рака. Бесконечные и бессмысленные миникампании «банды четырех» истощили народное терпение, и люди начали распространять слухи — практически единственный способ выразить возмущение.