Но прежде, чем начался этот примечательный разговор, Борис Митрофанович и его гость прошли мимо церкви на высокий берег Москва-реки. Здесь подул им в лицо весенний ветер, пахнущий тающим льдом; низкие горы, видневшиеся вдали, как бы раскрывались от солнца, и лес на горах весь дрожал и поднимался на цыпочки… Но они, не замечая ничего этого и не видя, как Наталья Митрофановна машет им рукой и кличет их в дом, подготовляясь, как бы разбегаясь для будущей беседы, быстро миновали ограду, каменную и потрескавшуюся, потрогали чугунную плиту на могиле какого-то почтенного протоиерея, умершего, как сообщала плита, совершенно в неправдоподобно преклонном возрасте. Правую руку Гриша постоянно держал за пазухой, а левой поглаживал свою шею, и рука эта у него была вся обветренная, красная и в дегте.
– Постарел ты, Гриша, – сказал Борис Митрофанович, и Гриша обрадованно как-то подхватил:
– Да ведь как же, да, пятьдесят пять, да, пятьдесят пять…
И он улыбнулся длинной своей улыбкой, которая вначале всегда казалась жалобной, но совсем неожиданно переходила в наглую, и тогда глаза его светлели… Борис Митрофанович вспомнил эту улыбку, – но наглости у Гриши не вышло, и тогда Борис Митрофанович сам улыбнулся и подумал, что улыбается он тому, что, как и двадцать лет назад, Гриша все еще повторяет эти свои приставочки «да, да»; и Борису Митрофановичу подумалось: «А ведь может статься, что Гриша не фининспектор, да и почему они решили, что он фин, формы же на них пока нет… просто Гриша впал в бедность и явился за помощью, и здесь-то вот нужно ему сказать с большим умением, что дать они ему ничего не могут и самое большое их угощение: морковный чай. И сказать это лучше всего сразу, чтобы Гриша не стеснялся и мог сразу же проявить свою злобу или радость, смотря по тому, какой в нем теперь преобладает характер».
Гриша вдруг широко раскрыл глаза, и по лицу его стало понятно, что он только теперь увидал Москва-реку, что он не знает, что это за река, и у него даже губы раскрылись, чтобы спросить: какая и почему здесь река, но тотчас же весь внешний мир спутался, и выбрать слова для этого внешнего мира ему настолько было тяжело, что шея его туго налилась кровью, потемнела, и он быстрыми шагами направился к палисаднику, возле которого его и окрикнул Борис Митрофанович и возле которого он, Гриша, приготовил уже все, что ему нужно и что должно сказать и сделать.
Когда они входили в дом, Наталья Митрофановна припрятывала последние свои тряпки, те, которые она считала своим долгом спрятать, и в поисках места для их укрытия она бегала все время, пока они гуляли: более надежного места, как под кроватью, она не могла найти, и она укладывала их под кроватью. Она вылезла потная, багровая и тупо уставилась на Гришу; и то, что он ее не узнал и даже не смотрел на нее, испугало ее неимоверно.
Гриша быстро опустился на лавку и заговорил так, как будто он давно уже начал:
– Ну вот, плывут они среди лесов один день, другой плывет, а кругом берега с церквами, а народу нету, и нету армий…
– Кто плывет? – спросил Борис Митрофанович.
– Ну, флотилия плывет. Сын-то мой, звали его тоже Гришей, поступил матросом в флотилию, которою, слышь, прозвали волжской и направили против Казани, в которой, говорят, весь наш золотой запас хранился и на которой, говорят, все буржуи мира сбегались. Плывут они, говорю, и плывут они не больше не меньше как в подводной лодке прямо по Мариинской системе из Петербурга. А из плаванья этого, Борис Митрофанович, получал я в эти времена от Гриши очень многое объясняющие письма…
– От Веры сын-то, что ли, был? – спросил Борис Митрофанович, волнуясь.