В красной пыли тележка, колеса, люди и мысли их… Мчатся.
Выстрелили… Гикнули. Еще выстрелили.
Разом, задев одна другую, упали фуражки в кузовок.
Ослабли, точно лопнули, вожжи…
Рванули лошади… понесли было. Но вдруг холки их молочно опенились… Дрожа крепкими кусками мускулов, они понурили головы, встали.
Сказал Афанасий Петрович:
– Померли…
Подошли мужики, посмотрели.
Померли краснооколышные. Сидят плечо в плечо, головы назад откинуты, а один из умерших – женщина. Волоса распались, в пыли – наполовину – желтые и черные, а гимнастерка солдатская приподнята высоко женской грудью.
– Чудно. – сказал Древесинин. – сама виновата, не надевай фуражку. Кому бабу убивать охота?.. Бабы нужны обществу.
Плюнул Афанасий Петрович.
– Изверг ты и буржуй… Ничего в тебе, сволочи…
– Обожди. – перервал их Селиванов. – Мы не грабители, надо имущество народное переписать. Давай бумагу.
Под передком среди прочего «народного имущества» в плетеной китайской корзинке лежал белоглазенький и белоголовенький ребенок. В ручонке у него угол коричневого одеяльца зажат. Грудной, маленький, пищит слегка.
Умиленно сказал Афанасий Петрович:
– Тоже ведь… поди, так по-своему говорит, что и как.
Еще раз пожалели женщину и не стали одежду с нее снимать, а мужчину закопали голого в песок.
Обратно в захваченной тележке ехал Афанасий Петрович, держал в руках ребенка и, покачивая, напевал тихонько:
Вспомнил он поселок Лебяжий – родину; пригоны со скотом; семью; ребятишек – и тонкоголосо плакал.
Ребенок тоже плакал.
Бежали и тонкоголосо плакали жидкие сыпучие и спаленные пески. Бежали на низеньких крепкомясых монгольских лошадях партизаны. Были партизаны спаленнолицые и спаленнодушие.
У троп задушенная солнцем стлалась полынь, похожая на песок – мелкая и неуловимая глазом.
А пески – полынь, мелкие и горькие.
Тропы вы, тропы козьи! Пески вы, пески горькие! Монголия – зверь дикий и нерадостный!..
Разглядели имущество офицерское. Книги, чемодан с табаком, блестящие стальные инструменты. Один из них, на трех длинных ножках – четырехугольный медный ящичек с делениями.
Подошли партизаны, осматривают, щупают, на руку привешивают.
Пахнет от них бараньим жиром – от скуки ели много, и одежда высалилась. Скуластые, с мягкими тонкими губами – донских станиц; с длинным черным волосом, темнолицые – известковых рудников. И у всех кривые, как дуги, ноги и гортанные степные голоса.
Поднял Афанасий Петрович медноголовый треножник, сказал:
– Тилископ. – И глаза зажмурил. – Хороший тилископ, не один мильён стоит. На нем луну рассмотрели и нашли на ней, парни, золотые россыпи… Промывать не надо, как мука, чистехонькое золото. Сыпь в мешок…
Один молодой из городских захохотал:
– И чо брешет, разъязви ево…
Рассердился Афанасий Петрович:
– Ето я-то брешу, стерва ты почтовая? погоди…
– Кто погоди?
Афанасий Петрович схватил револьвер.
– Цыц. – сказал Селиванов.
Табак поделили, а инструменты передали Афанасию Петровичу – как казначей, может при случае обменять он на что-нибудь у киргизов.
Сложил он инструменты перед ребенком.
– Забавляйся…
Не видит тот: пищит. И так и этак пробовал (в пот даже ударило) пищит дите, не забавляется.
Принесли кашевары обед. Густо запахло маслом, кашей, щами. Вытащили из-за голенищ широкие семипалатинские ложки. Вытоптана станом трава. Вверху на скалах часовой кричит:
– Мне скора-а?.. Жрать хочу… Смену… давай!
Пообедали и вспомнили: надо ребенка накормить. Пищит непрестанно дите.
Нажевал Афанасий Петрович хлеба. Мокрую жамку сунул в мокрый растопыренный ротишко, а сам губами пошлепал:
– Пп-пы… баско… лопай, лешаненок… Скусно.
Но закрыл тот ротишко и голову отворотил – не принимает. Плачет носом, тонко, пронзительно.
Подошли мужики, обступили. Через головы заглядывают на дите. Молчат.
Жарко. Лоснятся от баранины скулы и губы. Рубахи расстегнуты. Ноги босые, желтые, как земля монгольская.
Один предложил:
– Штей бы ему…
Остудили щей. Обмакнул Афанасий Петрович палец в щи и в рот ребенку. Текут по губешкам сальные хорошие щи на рубашонку розовую, на байковое одеяло.
Не принимает. Пищит.
– Щенок умней – с пальца жрет…
– То тебе собака, то человек…
– Удумал!..
Молока коровьего в отряде нет. Думали кобыльим напоить, – кобылицы водились. Нельзя – опьяняет кумыс. Захворать может.
Разошлись среди телег, по кучкам переговаривают, обеспокоены. А среди телег Афанасий Петрович мечется, на плечах бешметишко рваный, глаза маленькие, тоже рваные. Голосок тоненький, беспокойный, ребяческий, будто само дитё бегает, жалуется.
– Как же выходит?.. Не ест ведь, мужики!.. Надо ведь, а?.. Заботьтесь, что ли, сволочи…
Стояли широкие, могучетелые с беспомощным взглядом.
– Дело бабье…
– Конешна…
– От бабы он барана съел бы…
– Вот ведь оно как.
Собрал Селиванов сход и объявил:
– Нельзя хрисьянскому пареньку, как животине пропадать. Отец-то, скажем, буржуй, а дите – как? Невинно.
Согласились мужики.
– Дите ни при чем. Невинно.
Захохотал Древесинин:
– Расти, ребя. Он вырастет у нас – на луну полетит… На россыпи.