Я вдруг подумал, что прошлой ночью у меня были странные видения: Сэми и призрак Готфрида Бенна. Простой солнечный мальчик-метис, сотрясаемый внутренней жестокостью… И циничный, путаный ум человека, которого нацисты ненавидели за формализм, а их враги за то, что проповедуемая им культура, выродившись, породила нацизм.
Я встретился с режиссером в Мохаммедии. Мы сразу же начали выбирать натуру. Он сам не знал точно, чего хочет, но в его колебаниях не было ничего даже близко похожего на сомнения истинного творца. Этот придурок так раздражал меня, что приходилось делать над собой невероятные усилия, чтобы скрыть отвращение. Режиссер пытался внушить окружающим, что эта профессия для него — естественное продолжение заката семьи вырождающихся буржуа. Он наверняка заполнит пустое пространство целым набором зауряднейших клише, а я буду вынужден это снимать.
Мы жили в «Синтии», роскошном отеле, построенном в семидесятые и постепенно ветшавшем. Редко когда он бывал заполнен до предела, разве что во время набега какой-нибудь большой группы туристов. Здание выглядело унылым, в нем не чувствовалось достоинства пришедших в упадок старинных особняков, ведь у гостиницы не было прошлого. Память, пустая, как огромная дыра патио с выходящими на него галереями и рядом бесконечных дверей. Стены, выкрашенные в желтовато-зеленоватый цвет, и оранжевые паласы — ужасное свидетельство человеческого одиночества, безбрежного, как океан.
Я ощущал пустоту отеля почти метафизически и предложил режиссеру снять здесь несколько кадров. Но он надрался в Булауане и после некоторого колебания важно заявил мне:
— Это не предусмотрено сценарием, я приехал в Марокко не за тем, чтобы снимать кино в каком-то сраном отеле, каких тысячи в Париже или Гамбурге!
Я лежал в шезлонге возле бассейна, и мне казалось, что жизнь проходит мимо меня, как бесчисленные страны, посещаемые американскими туристами: быстрым деловым шагом, лишь бы «отметиться» в как можно большем количестве городов. Я был совершенно одинок.
Я больше не притягивал приключений, я научился приспосабливаться к любой ситуации, много раз это спасало мне жизнь. Я возвращался без единой царапины из таких мест, где запросто мог погибнуть, «возвращался», как выходят из ада, с того света: ради секса, иллюзии любви, грубой реальности чужих жизней, чтобы увидеть, узнать, я опускался в такую грязь, что забывал о всех приличиях. Опускаясь в пучину, я не рассуждал. Как собака хорошо чувствует того, кто ее боится, и частенько кусает его, так и любовники-подонки сразу распознают того, кто не предан им душой и телом, чужака, сохранившего связь со своим миром, выдавшего себя жестом, словом, взглядом, одеждой, даже легкой скованностью.
«Душой и телом» — неудачное выражение, они и так едины. Когда Кадер овладевал мной, даже на излете нашей любви, вначале он проникал в мое тело, а потом пронзал и Душу.
Прежде я способен был остановиться, притормозить, отдаться течению жизни. Когда кончалась очередная любовная история — очередной «опыт», — я умел размышлять и спокойно оценивать его, одновременно устремляясь в будущее: родившиеся под знаком Стрельца вечно куда-то торопятся. Для меня в этом была своего рода защитная мораль, заставлявшая избегать людей и мест, которых коснулся конформизм или строго установленный порядок. Я начинал сходить с ума, почувствовав над собой чью-то власть, хотя мне и нравилось испытывать собственное могущество над другими людьми.
Меня вела исступленная жажда новизны, и ни на что иное я был просто не годен. Эта необходимость движения, ставшая во мне как бы инстинктом самосохранения, сыграет со мной злую шутку, заключив в абсолютную неподвижность: куда идти, если тебе кажется, что ты прошел уже всеми путями, все попробовал?
Съемки состоялись, но я ничего не могу вспомнить, кроме каких-то людей, двигавшихся передо мной и вокруг камеры на фоне африканских пейзажей под почти белым от жары небом.
Группа распалась, марокканцы вернулись домой, французы улетели в Париж. Я решил остаться, взять напрокат машину и покататься по стране. Три дня спустя я позвонил в лабораторию: пленки проявили, все вроде бы было в порядке, хотя на двух кадрах обнаружились царапины. Я профессиональный оператор, но в который уже раз мысль о том, что ничтожная невидимая пылинка, попавшая в объектив, грозила уничтожить целые сцены любви, смерти, схваток и предательств, повергла меня в ужас. Художник может пустить в ход ластик, даже разорвать рисунок и начать творить заново, но киношник скован, на него давит чудовищная сложность процесса съемок: десятки посредников, помощников, рабочих, техников, немыслимые суммы денег…
Я сидел за рулем настоящей машины, но напоминал сам себе американского актера, играющего сцену не в автомобиле, а в голливудской декорации. Надо мной было настоящее небо, позади оставалась реальная дорога, менялись пейзажи, но во всем этом было, пожалуй, не больше подлинности, чем в «плюрах»,[6]
проецируемых на экран из-за задней боковой стенки «плимута» образца 1950 года.