— Мужество нелишне и женщинам.
— Тем более. Луцкий сказал правду о твоем рассказе. Как мужчина, ты должен проявить мужество и признать, что «Хобби» — это еще не рассказ писателя.
— Тебе очень хочется быть женой писателя? — спросил он язвительно.
— Мне больше не хочется быть ничьей женой. Честное слово...
Еще мышцами напрягались рельсы, тихо гудели, но поезд был уже далеко за семафорами. Толпа на перроне стала редеть, точно прополотая грядка. И тогда я увидела мать Андрея — Юлию Борисовну. И она увидела меня. Мы встретились второй раз за целых семь лет. Юлия Борисовна постарела, да и мне было теперь двадцать пять, а не восемнадцать.
За перроном, в мягких, как шерсть, сумерках плоско светились окна вокзала. Нудно поскрипывал подшипниками лоток, который катила полная мороженщица в белой куртке. Плакала маленькая девочка.
— Наташенька! — несколько театрально, с придыханием, произнесла Юлия Борисовна. И обняла меня за плечи. — Доченька моя...
Я не могла произнести слово «мамочка», не могла даже понарошку. Мне казалось кощунственным бросаться этим словом.
— Здравствуйте, — сказала я, пытаясь выдавить из себя сердечность.
— Как хорошо, что мы встретились. — Юлия Борисовна отстранилась, но запах сильных незнакомых духов витал вокруг, будто она повязала меня этим запахом, как шарфом.
Мама учила: «Если не можешь сказать человеку правду, промолчи».
Я промолчала. Юлия Борисовна взяла меня под руку. И мы пошли к метро, бело возвышавшемуся над привокзальной площадью.
— Наташенька, давайте поужинаем вместе.
Механически хотела ответить «с удовольствием», но подумала и сказала:
— Давайте.
В такси Юлия Борисовна закурила. Предложила мне. Я отказалась. Юлия Борисовна горько улыбнулась:
— За столько лет и не узнала, курит ли моя невестка. Как все глупо, не по-людски получилось.
— Вы были недовольны, что Андрей женился на мне.
— Старики всегда недовольны, — неожиданно вмешался водитель, толстощекий, мордастый мужчина. — Сами думают, лучше были. Моя теща, стерва, злобой исходит, когда меня увидит.
Юлия Борисовна нахмурилась. Выпустила струю дыма, резко сказала:
— Надо полагать, вы тоже не сокровище.
— Как сказать, — не смутился водитель. — Всю получку жене отдаю. И сверх того двенадцать — пятнадцать рублей за смену. А то и семнадцать выпадет... Директор завода столько не зарабатывает.
У Дома кино Юлия Борисовна дала водителю на чай целый рубль. Пожелала:
— Пусть сегодня сумма побольше набежит.
— Набежит, — уверенно ответил разговорчивый водитель.
К такси, пытаясь обогнать друг друга, уже спешило несколько человек.
Через фойе Дома кино и по залу ресторана шла робея, опустив голову. Только когда сели за столик, украдкой посмотрела по сторонам в надежде увидеть кого-нибудь из знаменитостей. Не увидела. Наверно, знаменитости сегодня ужинали дома.
— Андрей любит вас, — сказала Юлия Борисовна. — Он убежден, что вы умница.
Я не ожидала этих слов. Смутилась, конечно, не так, как могла смутиться в восемнадцать лет, но все равно ощутила на щеках дыхание жара.
— У вас есть честолюбие. И мне кажется, вам удалось заразить им моего сына. Честолюбие — это очень важно. Это как искра над бензином.
Она распорядилась относительно ужина и продолжала:
— Андрей инертен. Наследственный недостаток. Мой подарок. Но кто меня наградил им — не знаю. Его проклятье чувствую, словно рок. Тридцать лет в кино — и все вторым режиссером. Не хватает малости, самой малости. А без нее удача — неудача... Как вы думаете, у Андрея есть талант?
— Не знаю.
— Будете ждать его или подадите на развод?
— Не знаю.
— Наташенька, доченька, — Юлия Борисовна наклонилась ко мне через стол. — Скажите, только честно, вы любите или когда-нибудь любили Андрея?
— Не знаю. Не знаю. Я ничего не знаю, — говорила шепотом, а казалось, что кричу на весь зал.
Домой возвращалась поздно. Одна.
На трамвайной остановке, возле метро ВДНХ, целовались парень и девушка. Они не обратили на меня никакого внимания, словно я была в шапке-невидимке. Вечер мурлыкал, как старый кот, хитро жмурился зелеными звездами.
Прасковья Яковлевна Крепильникова умирала.
Белое окно прикрывала белая занавеска — обвислая, точно парус в безветрие. Черный штатив с капельницей наверху мог сойти за голую, обгоревшую мачту, мачту корабля с непогашенным сигнальным огнем на корабельном кладбище, которого я никогда не видела, но о котором читала давно, в детской хорошей книге. Книга навевала тоску, сладкую тоску по тому, что было и вновь не будет. Тоску по жизни, принадлежащей нам и утекающей от нас, как сквозь сито.
Давно ли в музее, очумев от картины Пикассо, Прасковья Яковлевна выражала возмущение своим любимым, идущим из глубины, словом «ужасть».
Сейчас она не говорит ничего. Вернее, твердит два слова: «Разрезали и зашили». Твердит время от времени, кажется, помимо воли — так подступает икота, — и лицо ее, и глаза — воплощенная в плоти бледно-желтая обида. На кого? На тех, кто остается, кто не уходит вместе с ней? Или обида на себя, на собственную слабость?