«Карточку и на этот раз не посылаю — некогда сняться по-человечески, без грима. Есть у меня снимки в ролях, но это совсем не я. Зачем тебе чужое, намазанное лицо в парике, с приклеенными ресницами? Я не Луиза, а ты не Фердинанд, мой милый».
Меня радовало, что Аня по-новому полюбила свое искусство — не только то в нем, что дает удовлетворение ей, а главным образом то, что несет оно людям. И людей она научилась видеть, понимать и любить независимо от того, что приносят они ей, — нести себя людям — вот чего она хочет теперь.
«Больше всего я люблю теперь не театр, не вечернюю сцену, где стоишь отделенная от людей, освещенная рамной, словно за прозрачным стеклом, и в конце концов одинокая, а концертные выступления нашей шефской бригады — особенно в госпиталях, перед ранеными. Без грима, в будничном платье, в какой-нибудь тесной комнате, битком набитой выздоравливающими в пропахших лекарствами халатах, или же просто между койками в палате, где тебя слушают, сдерживая стон. Вот когда чувствуешь себя наиболее счастливой, счастливой тем, что это ты помогла преодолеть страдания, победить их, забыть хоть на время…
А какие тут люди, мой милый! Я никогда не думала, что вокруг меня столько чистых, верных, способных на подвиг и самопожертвование людей!»
Все будет хорошо, уже совсем близко до нашего дома, до нашего окна с аквариумом над холмистой зеленью Ботанического сада… Аня вернется. Главное, чтобы хорошо решилась судьба всех, тогда так же хорошо решится и моя судьба.
Немалую роль в моем успокоении играло и то, что отношения мои с Дмитрием Пасековым понемногу налаживались. Правда, еще далеко было до давней откровенности и искренности, он ни о чем не расспрашивал меня и о себе ничего не рассказывал. Господи ты боже мой, да есть ли тут о чем говорить! Ну был ранен, ну отлежался в госпитале в какой-то тыловой дыре, зашили, подкормили и снова пустили в оборот. Разве ты не знаешь, как оно бывает? Во всяком случае, непонятная отчужденность первой встречи прошла, понемногу он снова становился для меня давнишним Пасековым, и я уже не очень огорчался его дружбой с Викентием Мирных и Василием Дубковским. Даже особую благосклонность Пасекова к лейтенанту Мине, с которым он был уже накоротке, я тоже готов был оправдать: Миня все-таки славный малый, тут ничего не скажешь!
Утром я отправился на голоса во двор к Александровне.
Резкий запах мяты клубился вокруг Пасекова. Он тер щеткой щербатый рот, плевал белой пеной зубной пасты на зеленую, еще покрытую росой траву, сверкал выпуклыми глазами и хохотал во все горло.
— Гитлер капут! — кричал сквозь смех Пасеков. — Наступать ему нечем: выдохся!
Дубковский скептически фыркал в ладони, осторожно размазывая по лицу холодную воду. Мирных протирал очки перед тем, как на весь день нацепить их на нос.
— А чего ж мы не долбанем его так, чтоб он рассыпался? «Ну это, знаете, не нашего ума дело, начальству виднее…» Не то что дезинформирует, а просто не хочет с тобой говорить! Все, знаете, шуточки. «Воспользуйтесь, говорит, затишьем да отремонтируйте себе рот, у нас чудесный зубной врач при штабе. Дать вам записку?» Я на всякий случай записку взял. Говорят, зубной врач тут не такой уж специалист, зато красавица. Но, правда, к ней надо идти с целыми зубами. Заколдованный круг, ей-богу!
— Это все потому, что вы не умеете разговаривать с начальством.
Мирных наконец устроил очки на переносице и теперь сверкал золотом и протертым стеклом. Губы его тонко прорезывались на сером лице.
Пасеков, не глядя в его сторону, вертел головой и полоскал в кружке свою зубную щетку.
— Я стреляный воробей, — сказал Дубковский сквозь полотенце, которым старательно утирался. — Чем больше врут в оперативном отделе, тем ближе события.
— Пусть их врут сколько угодно, — сказал серьезно Пасеков. — Я чувствую события всей шкурой, как собака приближение землетрясения. Не будем терять драгоценное время, пошли завтракать!
В миске дымилась не очень хорошо помытая картошка в мундире.
— Нальем, друзья, по чарочке! — пропел Пасеков, перебрасывая длинные ноги через лавку и садясь за стол.
— Если бы, — деланно вздохнул непьющий Мирных.
Дубковский молча выхватил длинными темными пальцами горячую картофелину из миски и начал облупливать ее.
— У меня есть немножко, — признался я.
— Ну? — крикнул, показывая выщербленные зубы, Пасеков. — И ты, Пашенька, прячешь свое сокровище от старого друга, который погибает от жажды, как верблюд в Каракумах?
Пасеков положил руки на край стола ладонями вниз и с артистически разыгранным укором посмотрел на меня. Я отправился за своей фляжкой, хотя, признаться, почувствовал себя неловко: Пасеков раньше никогда не называл меня Пашенькой.