Читаем Дикий мед полностью

— Чть ну как? Чть на большой? Кружка дрожит у меня в руке, вода расплескивается, сквозь дверь из избы в сени пробивается узенькая полоска света, я не могу оторвать от нее глаз, мне кажется, что они услышат стук моего сердца, выйдут и увидят, как я стою здесь в темноте, онемелый от горькой тоски, и беззвучно шевелю губами, произнося свою молитву. Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. Для одних — высшая радость и высшая мука жизни, для других — удовлетворение примитивного влечения, низшая функция организма, о которой говорят с цинической откровенностью или же с нескрываемым отвращением. Почему память всегда подсказывает мне самые трагические стихи? Я не выбираю их среди множества других, они сами приходят, словно ответ на мои мысли, ответ не всегда удовлетворительный, я ведь знаю, что в мире существует не только трагедия отвергнутой любви, но и… Что «но»? Идиллия? Филемон и Бавкида? Над вымыслом слезами обольюсь. Нет, не отсюда происходят безмятежные стихи безмятежных поэтов, которых я знаю не только из книг и не выношу в жизни так же, как и в их фальшивых книгах! Поэт рождается, чтобы быть откровенным, чтобы, если болит, кричать от боли, если радость, счастливым смехом радовать землю. Если же вечная блаженная улыбка на розовом лице — не верю. Буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войной, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. И все-таки можно было вспоминать что-нибудь другое. Нас водила молодость в сабельный поход. Нас бросала молодость на кронштадтский лед. А дальше, хоть убей, не помню, не могу вспомнить, не знаю даже, кто это написал… Чепуха, я хорошо помню. Я был у него когда-то в Камергерском переулке, на шестом этаже, в комнате, заставленной аквариумами с моторчиками для подачи воздуха разнообразным рыбкам, прижимавшимся круглыми ртами к зеленоватому стеклу. Странно, что Аня тоже любила рыбок, золотых рыбок, красивых, холодных, немых, и ко мне пришла с аквариумом, больше ничего у нее не было, только маленький чемоданчик и аквариум… Конечно же я был у него в Камергерском переулке. Он сидел на продавленной тахте, по-турецки поджав под себя ноги, курил папиросы из астматола и сам читал мне эти строчки, с одышкой, хриплым, конокрадским голосом, в котором клокотала такой невероятной силы и красоты человеческая любовь и убежденность в неизбежности счастья, что я никогда не смогу этого забыть, как бы ни притворялся. Седой чуб падал ему на глаза, большое, словно опухшее лицо было некрасиво на обычный взгляд… И еще я помню: мы ехали в санях на покрытом сеткой рысаке по старой Тверской, и сыпался с неба, и кружился блестящими искрами московский снежок, и он держал меня, двадцатилетнего, за плечи и хрипло выкрикивал строчки своих южных стихов, уже тогда седой, тяжелый, в потертой кожаной куртке и башлыке… И в номере харьковской гостиницы я тоже помню его, больного, в постели, под неопрятного вида серым одеялом. Бездарный стихоплет сидел перед ним на кончике стула и читал длинные унылые стихи, а он расхваливал его так, словно слушал самого Байрона. «Поносите гениев и не трогайте бездарь», — сказал он мне, когда, опрокидывая стулья, осчастливленный стихоплет вылетел за двери. «Гений способен прощать, бездарь — никогда» — эти его слова я тоже запомнил с того дня, но почему они вспомнились мне сегодня, в эту минуту? Все это не имеет отношения к моему стоянию в темных сенях с кружкой в руке, к голосам за дверью… А может быть, имеет? Может быть, я ошибаюсь? Может быть, именно это помогает мне жить, не падать лицом в грязь, держать себя в руках, как в таких случаях говорят?

— И тут на сцену выпорхнула она, — с неожиданной печалью в голосе сказал в избе Пасеков, и печаль его показалась мне искренней, я услышал в ней давнишнего Пасекова, свободного от наигранной, дешевой самоуверенности, простого и даже сурового, этим, собственно, и милого мне. — Вылетела она… Ну, думаю, конец… Это то, что мне надо! Разве я мог знать? Слушай, Миня, разве я мог знать? За тысячи километров! Где имение, а где вода!

Я на ощупь поставил кружку на узкую дощечку, лежавшую на кадке, и открыл дверь в избу. За столом в одних исподних рубахах сидели Пасеков и Миня. Бутыль, перевязанная оранжевой ленточкой по горлышку, стояла между ними. Сухая черная колбаса, нарезанная большими кусками, лежала на газете. Они посмотрели на меня одичавшими глазами, потом лица у обоих начали расплываться в идиотской улыбке: у Мини — радостной, у Пасекова — виноватой и печальной. Вдруг Пасеков, опомнившись от удивления и печали, начал поспешно запихивать что-то в бумажник, пытавшийся выпрыгнуть из его непослушных больших рук. Белый квадратик полетел на глиняный пол. Пасеков уже наклонялся над ним, краснея лицом, но я подошел раньше. Пасеков положил бумажник на стол и зачем-то накрыл его рукой. Он тяжело дышал, не отрывая глаз от меня. Миня продолжал улыбаться. Я положил фотографию на угол стола и вышел, унося с собой окаменевшие глаза Пасекова и радостную улыбку Мини.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже