— Жить можно, если б не водопровод. Четвертые сутки, как перебили трубы, воду приходится выдавать порциями. Знаете, как хочется пить, когда воды нет?
Сквозь узкую, замаскированную свежими ветками амбразуру Берестовский увидел глубокий, поросший тонкими деревьями и кустами овраг. Странно было смотреть на вершины деревьев сверху, словно с самолета. За оврагом сидели немцы, но Берестовскому ничего не было видно: солнце склонялось за лес, стена непрозрачного света колыхалась и скрывала от глаз немецкие траншеи, блиндажи, минометные позиции. Берестовскому показалось, что там, на противоположной стороне оврага, зашевелился и переместился справа налево зеленовато-коричневый куст, на котором неестественно торчали во все стороны обломанные ветки. Куст сразу же остановился, и Берестовский подумал, что все это ему показалось. Он отошел от амбразуры. Воздух угрожающе зашелестел, за траншеей, крякнув, разорвалась мина.
— Заметил, гад, — сказал Моргаленко, — опять класть начнет, а нам солнце в глаза!
Низко пригибаясь, чуть не расстилаясь по дну траншеи, подбежал боец и громко зашептал, поднимая лицо к командиру роты:
— Дядю Мокийчука убило, товарищ лейтенант! Осколком в грудь убило, он из штаба возвращался… В ход сообщения мина и попала, как на грех!
Мокийчук был самый старший в роте. Он работал в пожарной охране и как раз перед войной вышел на пенсию. В июле, когда немцы вырвались на Ирпенский рубеж, Мокийчук эвакуировал больную жену с дочерью-солдаткой в Рубцовск, запер опустевшую квартиру на Бульонской улице и пошел в ополчение. Молодые бойцы любили дядю Мокийчука — отяжелевшего, очень немолодого человека с обвисшим животом и мягкими, как из ваты сделанными, руками. Дядя Мокийчук без ранений провоевал первую мировую и гражданскую. Теперь он лежал на дне хода сообщения с пробитой грудью.
Лейтенант Моргаленко сам посылал дядю Мокийчука в штаб батальона для связи и теперь чувствовал себя виноватым в смерти старого солдата. Если бы не это чувство вины, молодой командир, наверное, подумал бы о том, с чем возвращался из штаба батальона дядя Мокийчук, и послал бы другого бойца, чтобы восстановить связь. Но лейтенант Моргаленко поддался чувству вины и жалости к старому солдату, забыл о своем командирском долге — за эту ошибку ему и бойцам его роты вскоре пришлось расплачиваться. Быстро смеркалось, ночь наваливалась на голосеевскую гору с востока, небо на западе еще долго пылало холодным желто-красным огнем.
Лейтенант Моргаленко отправился в обход по своей траншее. Берестовский шел за ним, удивляясь уверенности этого парня, его умению не только отдавать приказы, но и разговаривать с людьми. Откуда это у него берется? Самое большое, на что он с виду способен, это быть капитаном самодеятельной футбольной команды, а ведь вот не теряется, командует людьми за двести метров от врага, две недели не выходит из-под обстрела и не отойдет, хоть бы на него бросали втрое больше железа… А людей у него действительно маловато — от бойца до бойца хоть на такси поезжай!
— Схороните дядю Мокийчука, — сказал Моргаленко, — да яму копайте как следует, чтоб его миной из-под земли не выбросило.
Два бойца взяли лопатки и полезли из траншеи в темноту.
Моргаленко прилег в неглубокой нише, перекрытой бревнами. Лица его не было видно, только глаза поблескивали влажными голубоватыми вспышками. Берестовский устроился рядом с ним, высунув ноги в траншею. Тишина окутала все вокруг; темнота словно черной ватой покрыла гору, лес, строения, траншею, бойцов. Из-за оврага долетели отчетливые звуки губной гармоники: немец играл какую-то сентиментальную мелодию.
— Издевается, паразит! — услышал он голос Моргаленко. — Ну, придет время, мы ему сыграем!
Моргаленко сказал это спокойно и уверенно, будто не придавал особенного значения тому, что немцы со своими танками и губными гармошками дошли уже до берегов Днепра и он вынужден воевать на окраине города, в котором родился. Он даже засмеялся веселым мальчишеским смехом, словно представил себе ту музыку, которую должны будут услышать немцы.
Берестовский позавидовал лейтенанту — сам он давно уже так легко не смеялся, не мог он смеяться и теперь: слишком близко звучала мелодия немецкой гармошки, слишком много мыслей будила она, слишком тяжелыми были эти мысли. Мог ли он представить себе еще этой весной, когда с Аней и ее актерской компанией бродил, собирая подснежники, по этому лесу, что будет сидеть здесь, в вырытой киевскими женщинами и подростками траншее, и что за оврагом долговязый немец из Штутгарта или Ростока нахально будет дуть в свою заслюнявленную пищалку?
— А я вас знаю, товарищ Берестовский, — вдруг сказал Моргаленко, — я ведь тоже киевский… Родился на Костельной, в центре города, там и теперь наша квартира. Запертая. Своих я еще в начале июля посадил на пароход и отправил в Днепродзержинск. Не знаю, доехали или нет. Вы теперь стихов не пишете?
— Пишу, — оторвался от своих мыслей Берестовский и, неожиданно для самого себя переходя на «ты» с лейтенантом, сказал: — Ты меня по стихам знаешь?