Но как минимум в одном отношении он был полной противоположностью своего отца: речь о недвижимости. Последовательные переезды Джона Диккенса были ступенчатым падением, приведшим его из уютного дома на Орднанс-Террас в жалкие комнатушки Маршалси. Напротив, переезды Чарлза были неукротимым движением наверх. В ноябре он приметил дом, выставленный на продажу, в двух шагах от Риджентс-парка. «Я имею виды на дом с большим будущим (и внушительной цены), с крайне выгодным расположением и невероятной роскоши», — писал он Форстеру. В этом утверждении важно каждое слово: какое «большое будущее» может быть у дома, если это не будущее его владельца? Очевидно, честолюбивые устремления Диккенса еще не увенчались успехом. Но «цена», «расположение» и «роскошь», снабженные очень диккенсовскими эпитетами в превосходной степени, выражают гордость «self made man», которому почти не верится в собственный успех, и он без малейшего смущения сам себе изумляется.
В доме 1 на Девоншир-Террас, расположенном в престижном квартале, было не меньше тринадцати комнат, в том числе великолепная столовая с колоннами. Два закругленных сверху окна выходили в сад, огороженный высокой стеной; вход был украшен портиком. Мебель Диккенс полностью обновил, не считаясь с затратами; от старой обстановки осталось лишь одно пианино, на котором, возможно, музицировала Мэри Хогарт, — своего рода реликвия. То же стало с библиотекой: дешевые разрозненные томики уступили место красивым дорогим фолиантам, выбранным скорее ради социального престижа, чем ради их содержания, ибо взрослый Диккенс никогда не относился к чужим книгам с таким же пиететом, как мальчик Чарлз в своей комнатке в Чатеме.
Итак, посетитель должен был быть впечатлен, однако Джорджу Гиссингу этот дом показался «самым уродливым и невзрачным в Лондоне». Но Диккенс не был ни эстетом, ни сибаритом; роскошь нужна была ему не сама по себе, а ради того, чтобы она свидетельствовала о материальном благополучии, и эта массивная, строгая постройка, лишенная очарования, прекрасно подходила под его понятия о респектабельности. Прочная и выстроенная надолго, поскольку никто не гонится за модой, она внушала уверенность бывшему маленькому рабочему с фабрики Уоррена. Но даже в этих высоких стенах, окруженный знаками недавно обретенного богатства, Диккенс всё же беспокоится о будущем — до такой степени, что изучает право на случай маловероятной измены литературного счастья…
На новом месте Диккенс не обрел и семейного покоя. Едва переселившись, он писал Форстеру: «Я совершенно несчастен и не могу ничего делать. <…> Присутствие моей жены выводит меня из себя. Я ненавижу своих родителей. Мне отвратителен мой дом. Я начинаю думать о Серпентайне[17], о Риджентс-канале, о бритве наверху, об аптекаре, о яде… или о том, чтобы убить Чапмена и Холла и оказаться на первых полосах газет». Словно чтобы заявить во всеуслышание о своей неудовлетворенности, он утверждает, что питает к молодой королеве Виктории, только что, 10 февраля 1840 года, вышедшей замуж за принца Альберта, причудливую и, разумеется, безответную страсть… Прикрываясь черным юмором, этот мнимый флирт и подчеркнутые намеки на самоубийство говорят о том, что Диккенс оказался в тупике. Его отношения с Кэт портились медленно, но верно. Когда она, с трудом оправляясь от родов, попросила дать ей что-нибудь почитать, он написал Форстеру: «Если тебе подвернется под руку какой-нибудь книгоноша, пришли его сюда, пожалуйста», намекая без обиняков на «умственное развитие Кэт». Когда она попросила его почитать ей вслух одну шотландскую книгу, он зло ответил при свидетелях: «Я ненавижу шотландские рассказы и всё шотландское» (не будем забывать, что Хогарты были родом из Эдинбурга…).
Выходя в свет, вдали от семейного очага, Диккенс вел себя более ровно и сохранил способность быстро завязывать всякого рода отношения. Один из его новых друзей сыграет большую роль в его интеллектуальном развитии. Можно даже утверждать, что Томас Карлейль (кстати, тоже шотландец) станет единственным современным писателем, долгое время оказывавшим влияние на Диккенса. В 1834 году, уже известный в кругу философов, но считавшийся слишком трудным для широкой публики, Карлейль покинул свой приют уединения в шотландском Крейгенпаттоке и поселился близ Лондона, где его отныне называли «мудрецом из Челси». Этот тонкий и атипичный эссеист совершенно не доверял никаким догмам и испытывал глубокое отвращение к меркантилизму, которое, на его взгляд, разъедало британское общество; кстати, экономике он дал прозвище «жалкой науки». Это был радикал того же сорта, что и Диккенс, то есть противник утилитаризма, этого «просвещенного эгоизма», как он иронично выражался, и свободной торговли, которая тогда считалась альфой и омегой политической философии: «Невмешательство, спрос и предложение, оплата наличными как единственная связь человека с человеком; свободная торговля, конкуренция и спасайся, кто может, — вот новейшее евангелие, проповедуемое сегодня!»